И все-таки он дотронулся до Петра – так, на всякий случай, – и Петр удивленно уставился сначала на его руку, шарившую по его груди, а потом и на него самого, но он вывернулся, сказал что-то, легко хохотнул, и Петр хохотнул вслед за ним, а потом они пошли вместе, рядом – как выяснилось, только для этого все и затевалось, – и это успокоило его, позволило отодвинуть, засунуть ту тревогу в дальний ящичек стола, который, конечно же, не позволит ей выйти на свет, после чего можно вздохнуть с облегчением и сказать: «Фу, ты, Господи, ну, конечно…»
И вот они, согнувшись в три погибели, прижимаясь шершавыми щеками, взялись разом, подсовывая с величайшей осторожностью ладони в тесные щели между полом и вот этим, упираясь в вертикальную стену этого – того, ради чего все и затевалось, лбами-плечами, поднялись и потащили все это мелкими шажками, осторожно, чувствуя ускользание этой штуки слабеющими руками, и он думал только о том, как бы все это не уронить, и чтоб хватило дыхания, а Петр дергал, шел неровно, отчего груз переезжал на кончики пальцев, и он злился на Петра и в то же время хотел спросить его: что же они несут и куда – и никак не успевал этого сделать.
И он видел себя, вернее, часть своего носа, который покрывался едкими росинками пота, и он понимал, что все, что он сейчас видит и чувствует, сейчас для него не главное, не основное. И тут он ощутил, как на правой ноге палец попал в дырку на носке, которую он вчера еще собирался заштопать, и эта дырка принялась расширяться, и палец проваливался в нее все глубже и глубже; и тут он в ужасе понял, что, может быть, для него сейчас это и есть самое главное: то, что не он уже управляет этой ногой, этим пальцем, этим носком с дыркой, а носок – да-да, именно носок – управляет им, устанавливает свой порядок вещей; носок теперь то главное, то основное, к чему обращены все его помыслы и желания, все его устремления и чаяния, и еще палец, конечно же, палец, который все еще проваливается куда-то; и самое страшное то, что там, где он исчезает, ничего нет, там не во что упираться, не за что зацепиться, а все это, конечно же, из-за Петра – тот снова дернул, – и тут он, запнувшись о что-то, стал валиться, тщетно напрягая одеревеневшую спину, раздался грохот, после которого кто-то стал шарить по его груди…
«Смена!» – «Смена чего?» – спросил он у себя и раскрыл глаза.
«О Господи!» – кажется, это тоже сказал он, прежде чем прислушаться к ровному шуму вентилятора и почувствовать на своем лице движение воздуха, выдуваемого через отверстия над головой.
Его не покидало чувство досады на Петра за то, что по его вине произошло падение.
И никак не удавалось вспомнить, что же они, все-таки, несли.
Какое-то время ему казалось, что вспомни он, и уйдет навсегда чувство вины, хотя в чем, собственно, он виноват – дернул ведь Петр, и почему же тогда так тягостно на душе – будто к тебе обратились, а ты, поперхнувшись, забыл свое воинское звание или посадил кляксу в несуществующую теперь школьную тетрадь.
«Где я?» – спросил он себя и усмехнулся.
Да там же, где и всегда: на подводной лодке, в каюте, кто-то забыл потушить прикроватный светильник – вот и светло здесь, а сейчас ты пойдешь на вахту, в маленькую каморку, где сменишь Петра и, скрючившись, просидишь четыре часа.
* * *
Но когда он появился в каморке, что на их языке называлась «боевой пост», им немедленно овладела кое-какая робость – он не знал, должен ли он улыбнуться, бодро сказать что-либо или же, напротив, не попадая взглядом в глаза Петра, сухо поинтересоваться «о режиме работы установки».
Он исподтишка начал наблюдать за Петром, не показывая особой радости по поводу того, что он его видит, и в то же время без лишней строгости, которая при хрупкости человеческих отношений, месяцами складывающихся в этой тесной конуре, могла бы навредить им.
При этом состояние его души, передаваемое взглядом, можно было бы сравнить с неким танцем, (смешно, но он подумал об этом), когда партнер почти незаметно подбирается, приближается, и в то же время где-то внутри этого сближения уже есть все для отстранения во имя соблюдения приличествующей дистанции.
И слова же, которыми он через некоторое время заговорил, были односложны и казались ему камешками, которые бросает через ограду нашкодивший мальчишка, готовый немедленно ретироваться.
Все, что отвечал Петр, им мягко, но в то же время тщательно взвешивалось или даже ощупывалось, ну совсем как это делает хозяйка с кочанами капусты, пробуя пальцем те места, где по ее мнению скрывается порча.
Всевозможные оттенки, интонации, на самом деле существующие в речи Петра или только воображаемые, также не были оставлены им без внимания.
«Почему он так сказал? Зачем это? А почему улыбка появилась в конце фразы? А отчего уголки его рта опушены, так значит…»
Иногда же ему представлялось со всей очевидностью, что все с ним произошедшее было лишь сном, но какая-то неясная деталь, оставившая в памяти неприятный след, похожий на выемку от перевернутого камешка на почве, мешала ему до конца в это уверовать и заставляла его говорить с Петром вновь и вновь.
А Петр, бедняга, обрадовался этому общению – между ними давно уже не происходило ничего подобного – и заговорил так горячо и страстно, что он поверил, наконец, в то, что все это – не более чем сон, и уже попытался каким-либо образом притушить, приглушить эту им самим вызванную вспышку нежности, грозящую высокой температурой.
Свои отношения с Петром он давно уже перевел из горячечного состояния ненасыщаемой детской дружбы в пласт спокойного, а временами и холодного любопытства, и ему неприятно было наблюдать на лице Петра все признаки буйной радости того возрожденного чувства – дружбы ли, любви, все едино.
И он, вглядываясь, невольно подмечал, как в чуть асимметричном лице Петра, словно поделенном пополам неровной вертикалью, проведенной через горбинку носа, будто бы смещались части одна относительно другой: он заметил как левая щека Петра едва опускалась вниз, отчего нижнее веко чуть-чуть приоткрывало узенькую белую кромку белка.
Ощущение неприязни возникло оттого, что он не может, да и не хочет отвечать на невольно возрождающееся чувство.
Стоящий напротив него человек был ему давно не нужен, совсем не интересен, и, как уже говорилось, неприятен. Петр был уже в прошлом, а оно было исчерпано – он был применен там, заполнив пустовавшую тогда нишу чувства. Там он и должен быть оставлен: он не выдержал испытания временем – так, во всяком случае, ему казалось, – не успел измениться.
И тут он удивился тому, с какой легкостью им было произнесено это странное слово «применен» по отношению к человеку, когда-то близкому, любимому, и он вдруг с ужасом обнаружил, что после этого слова он сам себя увидел моллюском, морской звездой, выпустившей свою мантию-желудок на соблазнившихся.
Нет, нет, нет, он был не виноват в этом внезапном охлаждении их чувства, просто люди не выдерживали предлагаемого им жара, взаимного растворения, они не понимали, что от них требуется, и потом приходили в ужас оттого, что они, как им казалось, пойманы, приручены, лишены свободы. Хотя почему им это «казалось»? Ничего им не казалось, все действительно так и происходило – да, их приручили, и они должны были ему что-то дать…
* * *
«Ничего бы они не получили, – прошептал ему в ухо маленький чертик или божок, – и ты это прекрасно понимаешь, хотя и стараешься облечь это во всякие прелестные формулы. Ты же печка, и у тебя внутри горят люди, с которыми ты близок. Вот они и сопротивляются. Не хотят гореть, да и во имя чего? Тебя?..»