И в то же время нельзя сказать, что он дарил свою любовь и отбирал ее у них совершенно осознанно и для себя безболезненно.
Скорее в самом ее начале он безотчетно подчинялся первому порыву, а впоследствии, смущаясь ее имени – поскольку тогда пришлось бы сознаться, что ему все известно и о развитии, и о будущем охлаждении – он обманывал и себя и свою совесть, малодушно соглашаясь на любое течение событий, оправдываясь тем, что он по возможности как-то сгладит это охлажденье.
Но, быть может, подспудно он все же опасался проявления любого пренебрежения к себе самому, которое, как он думал, существует рядом с любовью, когда на поддержание чувств уже не тратится столько сил.
Этот недостаток сил также свидетельствовал о раннем истощении из-за несдержанности в самом начале, и поэтому все еще неосознанно он стремился первым воспользоваться всеми преимуществами пренебрегающего, отмежевываясь почти осязаемой пленочкой непонимания и от предмета своей любви, и от ее последствий.
Порой, встретившись с любимым человеком, ощутив при этом лишь малую толику счастья, обещавшего, впрочем, через ничтожное время сделаться счастьем большим, он испытывал удивлявшее его всякий раз, неистребимое желание бежать – может быть, для того, чтобы унести с собой, спрятать и сохранить этот драгоценный кусочек, который, по справедливости, следовало бы разделить. И в то же время, отбежав, он неожиданно обнаруживал, что внутри уже счастья нет, а есть лишь признаки, все приметы того, что оно только что здесь побывало, но от него осталось одно томление – бестелесный туман. И тогда приходило желание возвратиться, чтобы вобрать в себя еще самую малость.
Так было и в его отношениях с Петром, хотя, разумеется, ему представлялось, что все это происходило с ним совсем не так, как обычно, и что он наконец нашел то, что так давно и безуспешно искал, меняя знакомых, друзей, оставляя их один на один с их, как ему казалось, душевным бесплодием.
Ему представилось, что он нашел человека, которого ему удастся поглотить целиком, без остатка – хотя, конечно же, слово «поглотить» грубое, и он его про себя не произносил, потому что иначе ему пришлось бы признаться себе в том, что он хочет владеть человеком, что он собственник, обольститель, вложивший все свои силы в любовь и желающий всю оставшуюся жизнь получать высокие проценты по этим вкладам. Поэтому, наверное, он употребил столь привычное для него слово «любить». Да, именно так, «любить без остатка», и чтоб к чувству этому можно было бы обратиться в любое время, и чтоб оно всякий раз выглядело бы достаточно свежим, независимо от того, сколько времени ему пришлось быть невостребованным.
* * *
Он уже не помнил, что он говорил Петру в ту их первую встречу.
Он как всегда просто болтал.
Это была его обычная милая болтовня, в которой сразу же, как ему казалось, должен был проявиться ум или, во всяком случае, его острота и склонность к легким размышлениям, его тяготение к различным словесным кувыркам, кульбитам, только чуть-чуть прикрывающее самолюбование, может быть, и не такое явное, но такое же заметное, как совершенное тело, пусть даже скрытые платьем.
Имей Петр в достатке душевную тонкость, некоторый опыт в делах душевного обольщения, он, конечно же, все это заметил бы и разгадал, раскусил, хотя скорость, с которой произносились и менялись слова и мелькали метафоры, образы, виды, с какой в речи образовывались повороты и предательские ямки, оставляла для этого открытия очень-очень мало возможностей и куда более изощренному в словесных упражнениях уму, чем ум Петра – или что там вместо ума у него тогда было.
Вот вам образец его болтовни.
«Готовы ли вы, – говорил он вполголоса на каком-нибудь партсобрании под занудную, дурацкую речь парторга, когда они уже устроились не в самой переполненной кают-компании, где и происходило это важнейшее событие, а в каюте рядом, где нашли себе пристанище те, кому вроде бы не хватило места в основном помещении и кого тема собрания необычайно быстро привела в состояние полнейшего бессилия; они сидели среди полууснувших, тесно прижавшись друг к другу, довольные и хихикающие.
– Готовы ли вы, – говорил он тогда нарочито серьезно и торжественно, – все усилия вашей души, все ее невероятные многослезные потуги посвятить делу защиты пресвятых рубежей нашей с вами горячо любимой родины?
Известно ли вам, милый юноша, что совершенствуясь в сём предприятии, заунывном как песнь степняка, вам придется воспитать в себе внятное чувство юмора – юмора грубого, жирного, сального, – он выразительно покосился на влажные от слюны губы парторга, лицо которого маячило в дверном проеме, – юмора с губищами и ручищами, фламандского юмора толпы, и юмора тонкого, нежного, слегка анемичного, чуть-чуть, может быть, печального. Вам придется заняться этими разновидностями.
Ибо! – тут он отстранился и понял палец вверх – без этого вам не выжить среди крокодилов!
Посмотрите вокруг, – дурачась, шептал он, в самое ухо Петру, – киньте свой взгляд окрест.
Что же вы видите? Вот – Буратино!
Он оказался внебрачным сыном Максима Горького! Отчество у него было Изергилевич, потому что он сын старухи Изергиль, Горький по тем временам слыл геронтофилом, а вот вам и Данко – первая люстра молодого советского государства. Кроме того, Блок был некрофилом, Пруст – гомосексуалистом, Белинский – опаснейшим онанистом, «неистовым Висарионом», а Агата Кристи на самом деле вовсе и не Агата, а Агат.
– Бог ты мой! Бог ты мой! Какая возникает в уме жидкая гадость, когда слушаешь нашего парторга, – болтал он, не умолкая, – и при этом всегда почему-то вспоминается, что энтромиссия у слонов продолжается меньше минуты, а у быка она заняла бы только лишь 23 секунды, но зато спаривания могут быть частыми.
Кстати, пара львов, например, в Дрезденском зоопарке как-то за восемь дней спарилась триста шестьдесят раз!..»
Если бы подобная чушь не произносилась скороговоркой, не сопровождалась гримасами, ужимками, не прерывалось сдавленным смехом обоих, можно было бы почувствовать, что в ней уже имеется некая порция того самого пренебрежения, которое впоследствии выстроит между ними непреодолимую преграду, по разные стороны которой будут пребывать страдающий и, в лучшем случае, соболезнующий ему.
Хотя это соболезнование можно было бы сравнить лишь с чувством досады, которое мы испытываем тогда, когда невзначай наступаем на что-нибудь живое и скользкое. Это сравнение не в пользу соболезнования – чувства куда более холодного, вялого, небыстротечного.
Сколько раз он уверял себя, что если б Петр как-нибудь восполнил, возместил то, что на него потрачено из запасников души; условно говоря, изготовил бы что-нибудь вкусненькое, что-нибудь питательное для той пляски воображения, или для ума – что-нибудь такое, за что можно ухватиться, и, подкрепившись, двинуться дальше по наклонной плоскости отношений и чувств, оберегая друг друга, он никогда бы с ним не расстался.
Но все эти уверения, может быть нарочно расплывчатые, намеренно неясные, уверения и сетования, к которым подошли бы подростковые обиженные губы – могу вам поклясться – были не более чем уловками для его и без того вертлявой совести, которая пускалась во все эти свои метания в первую очередь не от собственной нечистоты, а от желания поскорей найти для себя выход, и которую поэтому можно было легко заговорить, успокоить, уломать, подсунув ей обвинения на любимых людей, положив в основу все уверения, сетования и подростковые обиженные губы.