Выбрать главу

И он говорил, не переставая.

Но что бы он не говорил, все это не имело ни малейшего отношения к его глазам, вернее, к их выражению, непрестанно меняющемуся – плутовскому, искрящемуся и, в то же время, на какое-то мгновение, равное по величине, быть может, острию иголки – жалкому, растерянному, молящему, появляющемуся, когда ему казалось, что собеседник на какой-нибудь миг усомнился в доброте и чистоте его намерений (в чем, наверное, прежде всего и следовало бы усомниться), но немедленно, после получения каких-то одному ему понятных подтверждений в благоприятном для него исходе – снова полному сил, жизни, искренности.

Так смотрят в глаза дети, в какой-то миг отчаянно ищущие поддержки, но через мгновение в ней уже не нуждающиеся, потому что нечто другое, как им видится, огромное, уже заняло тесноватое пространство их ума – дети, влюбляющиеся в игрушки с тем, чтобы их тут же оставить.

Им было хорошо вдвоем.

Петр моментально переселился к нему (у него тогда имелась маленькая квартирка), и в свои редкие выходные дни они теперь питались жареными цыплятами – Петр совершенно замечательно их готовил, и вообще он все делал замечательно, легко, быстро, споро, и ему приятно было передоверить Петру любой выбор.

Хотя, осуществляя этот выбор, Петр очень скоро стал отпускать некоторые замечания, которые сначала его сильно огорчали, обижали, и он вообще не понимал, зачем это все; а потом он решил, что таким образом Петр старается окончательно подавить в нем желание самому осуществлять выбор и тем самым приручить его, сделаться для него незаменимым. И тогда он, как ему показалось, с сожалением и нехотя освободил от пут весь механизм охлаждения отношений. Хотя при взгляде на Петра взор его по-прежнему теплел, но теперь к нему примешивалась горчинка, грусть увядания, подобная той, что насыщает наш взор, когда мы разбираем позабытые фотографии.

Огонек, все еще тлеющий в его груди, напоминал теперь тепло, исходящее от желтых цветов пижмы, оставленных во власти наступающего летнего вечера.

Видимо, Петр неосознанно защищался от него же, от его желания поглотить, растворить в себе человека – что ж, может быть, но только он все равно чувствовал, что любовь уходит от него.

Так остывает в чашечке кофе: на поверхности незаметно образуется мутная пленка, по которой сразу можно понять – кофе остыл…

* * *

Его мысли были прерваны. Раздался громкий щелчок – это к его конуре подключился центральный пост: нужен был, собственно, не он, а только его голос, скороговоркой выпаливающий целую кучу слов – из-за скорости произнесения им приходилось обрывать окончания и что-то корежить внутри (как крылышки и ножки темно-синим жукам или лепестки цветов, которые он когда-то давно засовывал в спичечный коробок, а потом их было совестно доставать и хотелось похоронить в клумбе).

Эти калеки-слова оставляли во рту привкус слабого электричества, а сам себе он некоторое время и вовсе напоминал металлическую каракатицу-автомат из какого-то фантастического фильма, кружащуюся по полу, мигая разноцветными лампочками и бубня: «Я влюблен! Я влюблен!»

Замкнутое пространство, давящее, сжимающее его обручем, подкарауливающее на уровне виска каким-нибудь острым выступом; пространство отсеков, стиснутое с боков и сверху, заставляло при ходьбе втягивать голову в плечи, ожидая удара обо что-нибудь, менять походку, которая становилась там какой-то стелющейся, осторожной, отчего и человек начинал почти скользить на четвереньках по всем этим металлическим потрохам.

Может быть, поэтому там, в этих запертых недрах, возникало раздвоение личности, и в человеке уживались, не подозревая друг о друге, два персонажа: истовый служака, способный без разговоров выполнить любой приказ – убить, утопить, и задорный недоросль-клоун – стремительный, неунывающий, жизнерадостный.

Вот так. Служака и клоун. И у каждого из них – свой язык. И каждый относился к языку соседа с ощутимым презрением.

Но временами границы между ними словно бы разжижались, и островок, а может быть даже какая-нибудь кочка другого всплывала и какое-то время была со всех сторон окружена чужеродной материей. Тогда солдафон вдруг обращался в хрупкого человека у которого, кажется, даже мышцы уменьшались и не так выпирали, и черты лица становились необычайно мягкими, и вместо хамской челки открывался чудесный рисунок лба. Но через мгновение островок тонул, будто его и не был вовсе, и лицо менялось – стягивалось ремнями складок и бляхами скул.

И все-таки человек выживал в этом чреве, приспосабливался, словно черный уж, легло огибающий любые препятствия.

И он, как собака, вышедшая из воды, мог отряхнуться почти досуха.

Отряхнулся и пошел.

Желтый цвет.

Здесь все было в основном выкрашено в желтый цвет – приборы, щиты, трубопроводы, двери.

Такой цвет должен давать человеку столь необходимое на холодной безразличной глубине чувство тепла, но это было ложью: стоило коснуться чего-либо, как сразу же ощущалось, что твое собственное тепло стремительно убывает, вливаясь в то, к чему ты прикоснулся.

И это ощущение возникало несмотря на то, что многие приборы и механизмы при работе сильно разогревались, и о них можно было вполне обжечься. Но это было другое тепло, иного рода, а его собственное все-таки уходило, или, может быть, так только казалось.

Здесь человека преследовали запахи.

Они появлялись и через какое-то время исчезали. Особенно это было заметно, когда он шел из отсека в отсек.

При переходе из шестого отсека, где размещались вспомогательные механизмы, в пятый ракетный отсек, являющийся одновременно и жилым, его встречал явственный сладковатый запах гнили, и это было неприятно каких-нибудь пять-шесть шагов. Потом обоняние теряло свою остроту, и тогда запах вроде бы исчезал, и если бы потребовалось вновь ощутить на себе его неприятное действие, следовало бы вернуться в шестой отсек, постоять там какое-то время, а затем снова войти в пятый.

А в четвертом пахло подгоревшим маслом – здесь находился камбуз, готовили пищу, а в седьмом реакторном отсеке было очень прохладно, и отрицательные ионы делали свое дело – придавали воздуху все оттенки свежести, и в то же время там чуть-чуть отдавало металлом.

В других отсеках можно было натолкнуться на целые области запахов: например, где-то рядом с пультами пахло перегретой изоляцией, а вот чуть в стороне уже не пахло. Все это способствовало тому, что в человеке всегда жила, присутствовала, существовала готовность к встрече с каким-нибудь духовищем – непривычным и потому тревожным или наоборот – привычным, успокаивающим, пусть даже чуть гнилостным.

Запах Петра его не раздражал, и это было важно, ибо он знал, как легко можно возненавидеть человека за один только его дух.

И в самом начале их отношений он, помнится, вдруг всполошился, потому что решился на них, не уяснив для себя до конца столь важную вещь. И он – теперь это без улыбки нельзя было вспоминать – встал рядом с Петром и незаметно – смешно, конечно – осторожно понюхал его плечо.

Пахло вымытым телом, запах был лишь слегка кисловатый.

Хорошо, что Петр так пах.

Он тогда очень этому обрадовался и даже коснулся его плеча, и в этом прикосновении была заключена какая-то очень-очень давняя радость.

Может быть, такая же, как та, что заставляет школьников ходить в обнимку. Кто знает.

Ему было приятно об этом думать, но затем он с недоумением обнаружил, что память о прикосновении жива до сих пор, а чудесные и загадочные последствия того события и возникшее в груди чувство счастья, такого нужного, такого желанного когда-то, виновного в установлении удивительного внутреннего покоя и в упоительной свежести, чистоты всех его чувств – живы в ней и теперь.

Какое-то время он еще колебался, готовый спугнуть тот лохматый, словно шаловливый щенок, комочек счастья.

полную версию книги