В бригаде, между тем, с той памятной ночной охоты все пошло набекрень. Коваль ходил на работу отуманенный и сонный, его кривые ноги сгибались под тяжестью мешков, он часто пропускал очередь к вагонам, а пару раз даже свалился с мостков на рельсы. Китаец Ван однажды во время перекура в сторожке намекнул, что надо бы «одну лошадь в упряжке сменить», но семерка урок пригвоздила его возмущенными взглядами. Однако мы заметили, что и они смолкают и презрительно усмехаются каждый раз, когда Коваль подходит к ним покурить. Так и пошло: он держался в стороне, ел один, из отдельного котелка, а после ужина натягивал мои офицерские сапоги, надевал праздничную украинскую рубашку и ложился с цигаркой на нары, вслушиваясь, не донесется ли с дороги к кухне бульканье воды, плещущейся в последней дневной бочке.
Однажды вечером, когда Маруся, никогда ни с кем в нашем бараке не разговаривавшая, сидела, как обычно, возле Коваля, обняв его за пояс, один из урок легонько толкнул ее в спину и что-то ей сказал. Девушка медленно расцепила переплетенные ладони, повернулась и прошила его ненавидящим взором; потом вдруг рванулась всем телом вперед и, сверкнув глазами, как смертельно раненый зверь, — плюнула ему прямо в лицо. Ослепленный урка отшатнулся, вытер рукавом лицо и растопырив два пальца правой руки, развернулся к удару. В этот момент Коваль кинулся на него с нар как ястреб. Они схватились, а когда их растащили, на Коваля исподлобья глядели семь враждебных пар глаз. Он повернулся к забившейся в угол Марусе, одернул на себе порванную рубаху и голосом, от которого по коже шли мурашки, процедил сквозь сжатые зубы: «Ложись, сука, и раздевайся, а то удушу». И после этого к товарищам: «Берите, братцы».
Первым подошел оплеванный. Маруся принимала их, не сопротивляясь, мягко разводя бедра, кладя ладони на колыхающиеся ягодицы и не защищаясь даже тогда, когда они слепо бегающими руками мяли ей грудь. Ее широко раскрытые глаза на свисающем с нар лице только упорно всматривались в сидящего у стола Коваля, а бледные губы шептали: «Прости, Тимоша, прости». Коваль не двинулся с места, когда, выходя из барака, она еще раз бросила на него взгляд, полный безграничной, растоптанной любви. В воздухе, после того как она вышла, еще долго носился острый запах пота, спермы и хвои.
Через три дня Маруся сама попросилась на этап в Островное, а среди восьми урок в бригаде вновь воцарилось братство по оружию, до самого конца моего пребывания в лагере не нарушенное ни одним проблеском человеческого чувства.
РАБОТА
День за днем
В половине шестого утра дверь барака с грохотом раскрывалась и в тишине, прерываемой лишь последними сонными вздохами, раздавался громкий крик: «Подъем!» Сразу вслед за этим разводчик — зэк, ответственный за выход бригад на работу, — быстро проходил вдоль нар, дергая спящих за ноги. Зэки тяжело шевелились на нарах, сонным движением руки сдвигали бушлаты, покрывавшие голову, приподнимались так медленно, словно были связаны невидимыми путами, и с болезненным стоном снова падали в свое логово. Теперь вдоль нар неторопливо проходил дневальный, монотонно пришептывая: «Ребята, на работу». В его обязанности входило поставить барак на ноги до открытия кухни. Однако, в отличие от разводчика, он делал это мягко и вежливо, как человек, который сам не работает, а других выталкивает на работу и которому его низший статус слуги рабов не позволяет грубо орать, что так принято среди вольных и их лагерных уполномоченных.
Эти несколько минут, которые жители каждого барака проводили после побудки, недвижно лежа на нарах, были своего рода утренней молитвой заключенных. Она неизменно начиналась проклятиями, а кончалась почти всегда сакраментальным высказыванием: «Эх, надоела жизнь». Повторяемое изо дня в день на всех нарах, доносящееся со всех сторон, снизу и сверху, оно стало для меня в конце концов чем-то вроде пронзительной жалобы, в которую вмещалось все, что мог и умел сказать зэк о своем погребении заживо. В других странах и при других обстоятельствах место этого короткого возгласа отчаяния занимает настоящая молитва или же вычеркивание в календаре одного дня из оставшегося срока; вполне понятно, что человек, лишенный всего, кроме надежды, начинает день, обращая свои первые мысли и мольбы к ней. Но как могли это делать люди, у которых отняли даже надежду? Ни один советский заключенный не мог наверняка знать, когда кончится его срок, ибо по своему опыту он помнил тысячи случаев, когда срок продлевали еще на десять лет одним росчерком пера Особого Совещания НКВД в Москве. Только тот, кто когда-либо сидел в тюрьме, поймет всю жестокость такого факта: за полтора года пребывания в лагере я всего лишь несколько раз слышал, чтобы кто-то вслух считал годы, месяцы, недели, дни и часы, которые ему осталось сидеть. Существовал словно негласный уговор, целью которого было не дразнить судьбу. Чем меньше говорилось о сроках, чем меньше надежд возлагалось на выход из лагеря, тем вероятнее казалось, что «на этот раз» всё сойдет. Разжигать надежду значило подвергать себя страшной опасности разочарования. В этом молчании, напоминавшем табу, которым в негритянских племенах окружены имена мстительных идолов, смирение соседствовало с тихой и стойкой готовностью к самому худшему. Зэк, не вооруженный этой готовностью, принимал неожиданность как смертельный удар. В июле 1941 года, через две недели после начала советско-немецкой войны, я сам видел, как старого железнодорожника из Киева Пономаренко, который просидел полных десять лет в самых разных советских лагерях и единственный среди нас уверенно говорил о предстоящем освобождении, в день конца срока вызвали за зону и сообщили, что заключение продлено ему бессрочно. Когда мы вернулись с работы, его уже не было в живых: он умер в бараке от разрыва сердца. Димка потом нам рассказывал, что он вернулся из Третьего отдела бледный, постаревший на свои десять попусту отсиженных лет, и, не сказав ни слова, лег на нары. На все вопросы он отвечал только одно: «Жизнь пропащая», — и (он-то, старый большевик!) то беззвучно молился омертвелыми губами, то бился головой о дощатые нары. Он умер между четырьмя и пятью часами дня, когда Димка, как обычно, вышел за хвоей и кипятком. Можно лишь догадываться о том, что творилось в его душе, но наверняка, кроме отчаяния, горечи и бессильного гнева, туда закралось и чувство сожаления о том, что он легкомысленно доверился надежде. Вероятно, он еще перед самой смертью, оборачиваясь на свою загубленную жизнь, горько упрекал себя в том, что раздразнил судьбу безумным доверием. В бараке после этого больше слышалось слов осуждения, чем сострадания. Он страдал, это верно, — да разве не сам он был виноват? Разве он не играл с огнем, что ни день свободно говоря о приближающемся дне освобождения? Разве он не сглазил свободу, вместо того чтобы послушно ждать приговора судьбы? Он же не был зеленым новичком — он своими глазами видел, как в 1936 году люди резали себе вены: в четыре часа дня им предстояло выйти на свободу, а в полдень из Москвы пришел приказ об отмене зачетов! Он же сам это рассказывал, насмешливо говоря, что здравый разум всегда наказывал ему работать ровно столько, чтобы день считался за день. А теперь?… А теперь ему не засчитали 3650 дней упорного, честного труда. Разве это не было справедливой карой за пренебрежение законами лагерной жизни?