Минут через пятнадцать дверь камеры опять широко раскрылась, дежурный энергично перешагнул порог и заорал:
— Вставать! Корпусной идет! Обыск!
Корпусной начал обыск с беспризорников, а дежурный тем временем не отрывал взгляда от двух шеренг заключенных, выстроившихся по стойке смирно спиной к нарам, лицом друг к другу. Умелые руки быстро перетряхивали сенники беспризорных, порылись в моем логове и погрузились в мешок старого еврея. Сразу после этого я услышал шелест бумаги, слегка приглушенный шорохом ваты.
— Это что? Доллары?
— Нет, фотография моего сына, капитана Красной Армии Натана Абрамовича Зигфельда.
— За что сидишь?
— За вредительство в кустарной артели.
— Вредитель советской кустарной промышленности не имеет права хранить в камере фотографию офицера Красной Армии.
— Это же мой сын…
— Молчать. В тюрьме никаких сыновей.
Когда я уходил из камеры на этап, старый сапожник раскачивался на нарах, как одурелый попугай на жердочке, пережевывая вместе с хлебными корками несколько однообразно повторявшихся слов.
Нас вели на вокзал поздно вечером, через город, почти уже опустелый. Улицы, вымытые ливнем, поблескивали в черном свете вечера, словно длинные полоски слюды. В воздухе плыла душная волна тепла, а резко поднявшиеся воды Двины тревожно шумели под прогибавшимися досками моста. В переулках, неведомо почему, у меня возникло чувство, что изо всех окон, сквозь щели в ставнях, на нас устремлены людские взгляды. Только на главной улице движение чуть-чуть оживилось, но прохожие шли мимо нас молча, не поворачивая головы в нашу сторону, уставив взгляд в пространство или в землю, не глядя, но видя. Пять месяцев тому назад мы проходили по тем же улицам Витебска в жаркий июньский день, отгороженные от тротуаров стальной цепочкой штыков. Двина лениво ползла в пересохшем русле, по липким от зноя тротуарам энергично двигались усталые прохожие, перебрасываясь редкими словами и не задерживаясь ни на минуту: чиновники в фуражках с заломленными козырьками, рабочие в комбинезонах, заскорузлых от машинного масла, мальчишки с ранцами за спиной, солдаты в сапогах, воняющих салом, женщины в безобразных ситцевых платьях. Сколько бы я тогда отдал за то, чтоб увидеть несколько весело болтающих друг с дружкой людей! Мы проходили мимо домов с раскрытыми окнами, с которых не свисали цветные одеяла, украдкой заглядывали через изгороди во дворы, в которых не сушилось белье, видели закрытый костел с надписью «Антирелигиозный Музей», читали лозунги на плакатах, повешенных поперек улицы, глядели на огромную красную звезду на верхушке ратуши. Это не был город Печали — это был город, в который никогда не заглядывала Радость.
В Ленинграде наш этап разделили на партии по десять человек и одну за другой, с интервалами в несколько минут, повезли в воронках на пересылку. Зажатый между другими, почти задыхаясь в деревянной коробке без окон и вентиляторов, я не имел возможности увидеть город. Только на поворотах меня встряхивало, и на мгновение ока я успевал заметить сквозь щель в кабине шофера фрагменты зданий, скверов и людской толпы. День был морозный, но солнечный. Уже выпал снег — мы приехали в Ленинград в ноябре 1940 года, — на улицах встречались первые прохожие в валенках и шапках-ушанках. Болтающиеся наушники, правда, спускались только на уши и не заслоняли глаз, но, наподобие лошадиных шор, они позволяли смотреть лишь прямо перед собой, а не зевать по сторонам. Наш этап проехал по городским улицам незамеченным, как стая черных воронов, в поисках добычи кружащая над заснеженным полем.
Старые зэки рассказывали мне, что в Ленинграде в это время сидело около сорока тысяч человек. Подсчеты эти — на мой взгляд, довольно правдоподобные — основывались, главным образом, на тщательном сопоставлении и сравнении фактов, косвенных улик и разговоров по углам. Так, например, в знаменитой тюрьме Кресты, где была тысяча одиночных камер, в каждой камере держали в среднем тридцать заключенных. Сведения об этом принесли зэки из Крестов, которые перед этапом в лагеря обычно проводили несколько ночей на нашей пересылке. Собственную численность мы определяли в десять тысяч человек: в 37-й камере, в нормальных условиях способной вместить самое большее 20 человек, сидело семьдесят. Одно из самых поразительных и захватывающих явлений в скудной умственной жизни «мертвых домов» — потрясающе обостренная наблюдательность каждого опытного зэка. Не было камеры, где я не встретил бы хоть одного статистика и исследователя тюремной жизни, днем и ночью погруженного в реконструкцию картины окружающей действительности из мелкой мозаики упоминаний, рассказов, обрывков разговора, донесшегося из-за двери, клочков газеты, найденной в уборной, административных распоряжений, движения машин на тюремном дворе, звука приближающихся и удаляющихся шагов за воротами. В Ленинграде я впервые встретился с гипотезами о числе лагерников и ссыльных — «белых рабов» — в Советском Союзе. В тюремных дискуссиях оно колебалось в пределах 18-25 миллионов.