- У каждого человека должно быть своё денежное дерево, - говорил Саня Мамонов.
Им тогда было по семь лет. Прекрасные времена. Когда дождь шёл для того, чтобы стояли лужи и плавали бумажные корабли, снег валил, понятное дело, для того чтобы водились снежные крепости, солнце палило, чтобы облупился нос и вечером мазать волдыри на плечах, потому что ты не выбираешься четвёртый час подряд из Сушки. Всё было ясно и понятно.
Они тогда отправились на пустырь. Ночью, впятером. Киря, Мамон, Севка, Хруст и он. Тряслись поджилки, стучали зубы, потели руки, но они шли и перебрасывались сквозь зубы короткими фразами.
- Где такую лопату взял, Киря?
- Ну ты олень, Киря, это ведь сапёрная лопатка!
- Сам ты олень, зато мать не видела.
- Мы что, тебя до утра здесь ждать будем?
Киря не ответил, и опять все замолчали.
Потому что поднялся ветер, и на пустыре всё пришло в движение. В темноте, а сажать денежное дерево надо ночью, ехали какие-то машины, хлопали створки в оконных рамах, скрипели деревья, качались балки. И ничего не видно.
- Если не посадить дерево сейчас, - запугивал их Мамон, когда они шли с речки, неделю назад. Он забегал вперёд по дороге, оборачивался и размахивал рукой с палкой с прикрученными к ней мокрыми трусами, - то можно остаться ни с чем. Навсегда!
Сейчас, пыля по дороге на пустырь, он сосредоточенно молчал, лишь один раз вытянул шею из-за Севки и отчего-то шёпотом спросил:
- Ты нашёл себе дерево?
- Нашёл, - вытянул руку с цветочным горшком Севка.
- Это живое дерево, - буркнул известный в их кругах ботаник Хрустов Лёва.
- Ты же сказал, чтобы с веток новые деревья сеялись! Они и сеются!
- А-а! Какая разница. Мне всё равно, - отмахнулся Хруст.
- Вот и не будет у тебя денег водиться, - заржал Мамон.
Но Хруст, оказывается, тогда посадил самое правильное денежное дерево...
С него потом кормилась вся улица. Деньги появлялись под утро. Было их много, как ранеток на престарелой дичке. То золотые времён Екатерины, то реалы испанские, то купюры всякие. И появлялись они, как только кто во дворе доброе дело сделает. А деревце, сколько захочет, столько и даст. Лишнее возьмёшь, в труху бабки рассыплются, чужой кто возьмёт, та же ерунда случится. Выкопать хотели, взорвать. Ничего ему не делается, на новом месте загнётся, а на пустыре вновь из-под земли выползыш-заморыш выберется, через полгода в силу войдёт, а ещё через полгода и урожай жди. Народ снова снуёт, добрые дела вершит.
- Плохо это, Алик, плохо, - сказал Хрустов как-то Алику, встретив его во дворе.- Ненавижу я это дерево. А всего лишь скрестил бонсай с ленивцем обыкновенным, а на ленивце, как потом оказалось, ещё вша жила. Как бонсай мой плодами как вшами увешается, так Вероника от своего финансиста ко мне переезжает. А мне эта милостыня вот уже где. Но люблю я её... Сегодня видел? Опять урожай попёр. Придёт снова. Убью я её когда-нибудь.
- Жалеть ведь будешь, придурок, - покачал головой Алик, прикрывая оставшуюся открытой дверь старенького форда. Лёва всегда был рассеян, но все гении рассеянны.
- Лёвушка, - раздалось сверху ласковое.
Они оба задрали головы. До этого Алик никогда не видел Веронику. Лев покосился на Алика, и тот отвёл глаза. Было, было в ней это, это вот не своё, когда улыбается как та, самая первая, самая любимая, поднимает руку и отбрасывает прядь волос как та, вторая, ямочка вот на щеке... как у девушки в метро, вчера видел, мягкая такая, нежная.
- Лёвушка, ну что же ты, я тебя жду, - сказала она, как если бы сказала "сегодня опять порвались последние колготки".
Лев стал прощаться. Сунул Алику руку, кивнул:
- Бывай, Саня.
- Бывай, Лев.
Лев развернулся и флегматично пошёл к подъезду, шаря что-то во внутреннем кармане куртки. Потом в три больших прыжка вскочил на крыльцо. Галопом, через две ступеньки, побежал по лестнице. Дверь медленно закрылась.
Когда Алик о ней вспоминал, иногда, на повороте между киоском с мороженным и булочной, то ему почему-то всегда вспоминалась шляпа. Та, мягкая, с широкими полями и немного мятой тульей. А ещё у неё были голые коленки и мокрое платье, облепившее ноги.
Они брели по берегу Сушки босиком. Галька, мелкий мусор, кости от курицы и рыбы, пластиковые коробки впивались в ступни. А руки... руки у неё были голые с закатанными наверх рукавами со смешным названием фонарики.
Потом он спохватывался, ведь фонарики на ней были чужие. Фонарики были на той, которой он дарил сирень. Тогда цвела сирень, и Алик наломал целый веник.
Рядом сидела пожилая пара и любовалась ими. Мужчина опирался одной рукой о костыль, другой - держал газету. Глаза мужчины, выцветшие и строгие, смотрели сквозь газету и очки.
А ещё у той, что брела по Сушке, были чужие ноги. Действительно, ноги были не её. Ноги были Морозовой. Она вечно их вытягивала под столом. В колготках какого-то орехового цвета. Ореховым цвет посчитал он сам, ему нравилось это слово, округлое и немного ретро. Туфли она скидывала. Они валялись рядом, как два скопытившихся носорога... Но вспоминал он всегда ту, что брела с ним по берегу Сушки.
Алик рассеянно взглянул в витрину магазина женского белья. Увидел пеньюар в морских коньках и вспомнил. Она говорила, что в прошлой жизни жила у моря и любила кататься на волне.
- Но здесь это невозможно никак, - она сбросила платье на берег.