Выбрать главу

Никто во всей роте не знал, кроме меня, что студент-филолог Шапиро молитвенно влюблен в Маргерит.

Маргерит была толста, коротконога, неуклюжа, у нее были грубые руки судомойки. Но Шапиро клялся мне, что именно в Маргерит он впервые увидел всю красоту мира. Его сощуренные, близорукие глаза сделались огромны, когда он говорил мне это, и одновременно они были похожи на глаза испуганной газели. Некрасивое, усталое, землистого цвета лицо Шапиро оживало, когда показывалась Маргерит. Оно получало блеск спелого плода, свежесть цветка, напоенного росой. Шапиро говорил мне, что ему бы хотелось вернуться с войны здоровым только для того, чтобы отдать свою жизнь Маргерит. Он мечтал увезти ее к себе в Умань. Если она не согласится, он останется во Франции, в Шампани, он будет работать батраком на ферме.

Делькур еще долго доказывал, что непродажных женщин вообще не бывает, он не видел ни одной, хотя исходил немало земель; что Маргерит и сама мадам Морэн не лучше других; что женщины для солдат и созданы, и уж если мы их прошляпили, то надо держать это в тайне, потому что глупость не предмет похвальбы для легионера.

— Вот если ты попадешь в плен, Лум-Лум, расскажи немцам, как ты и все мы пропустили этих баб. Немцы увидят, что ты не легионер, а рождественская овечка. Они смажут тебе зад елеем и посадят в ясли.

Ночь прошла благополучно, взрыва не было.

Под утро, к тому времени, когда Шапиро вернулся из сторожевого охранения, идеи Делькура полностью завладели всеми. Днем они пошли гулять по траншее из взвода во взвод.

Шапиро угрюмо отворачивался, когда слышал такие разговоры: лезть в драку один против всех он не мог.

Через кухни, околоток, караульные посты и патрули версия Делькура перекатилась в другие роты. Она обрастала подробностями, распухала и росла, и уже через день никто больше не сомневался, что кабачок был публичным домом и деньги за любовь брали обе женщины — и Маргерит, и ее свекровь. Как было не догадаться обо всем этом раньше?! Миндальничать с профессиональными шлюхами?!

Идеи Делькура проникли и в соседний полк. Проезжая с донесением мимо леса зуазов, я сделал остановку у артиллерийской батареи. Молоденький лейтенант сказал мне:

— Оказывается, это был публичный дом, там у вас, в Тиле?

У Больших Могил стояли драгуны. В драгунах служил мой товарищ по факультету де Брассак. Он сообщил мне подробности.

— Командующий армией, — сказал он, — правильно распорядился закрыть заведение. Говорят, эти две стервы перезаразили целый полк не то зуавов, не то сипаев.

Я старался разубедить его. Я рассказал ему, кто пустил этот слух и при каких обстоятельствах. Де Брассак и слушать не хотел.

— Брось глупости! — говорил он. — Ты с твоей славянской душой способен верить всякому обману!

Солдаты жадно ухватились за идеи Делькура: они освобождали их от бессильной жалости к вдовам, от бессильной злобы против штабных бюрократов, от злобы на свое бессилие сделать что-нибудь, от всей душевной путаницы, которая возникла с момента закрытия кабачка и уходила всеми своими корнями в их основное несчастье — в войну.

Идеи Делькура освобождали.

Теперь солдаты стали ходить к кабачку уже по- иному. Горные артиллеристы, драгуны, сенегальские стрелки, индусские сипаи и легионеры по целым дням бродили вокруг запертого домика, они толпились под дверью, под воротами, задерживались у закрытых ставней, высматривая, нет ли где пробоины или щели, через которую можно было бы пробраться внутрь, к женщинам, вознаградить себя за пропущенное время.

Но стены стояли целые и глухие, а у ворот дежурил часовой.

Иногда часовые злоупотребляли: они пытались сами проникнуть в дом или пропустить туда товарища. Но это оставалось без результата: дверь была, наглухо закрыта изнутри. Женщины никого к себе не пропускали. Они не отзывались на стук, они даже не подходили к дверям. Они ни разу не ответили на записки, которые мы посылали через ребят. Они запретили ребятам принимать записки.

Вино дети нам выносили. Мы распивали его, сидя на мостовой. Вино еще больше распаляло наши муки. Тогда мы пели под окнами у женщин пьяные и похабные песни, громко ругались, ссорились и затевали драки.

Исступление овладело солдатами. Сипай лет тридцати приходил, садился на корточки против крайнего окна и целые часы неподвижно и молча смотрел на него воспаленными глазами дервиша.

Однажды пришел мой приятель, сенегальский стрелок Конасси н'Кения, — парень из племени уолофф — самого чернокожего племени на земле. Он был невиданно огромного роста и могучего сложения, от него всегда пахло солнцем, пустыней, песком, Экваториальной Африкой. Конасси был самокатчик у себя в роте, как я, и мы часто (встречались в Реймсе и на дорогах Шампани (Конасси произносил: Сампанн). И вот он пришел к домику вдовы Морэн, задыхаясь от нетерпения и мрачной ярости, и прислонился к каменному забору. Уши Конасси ловили каждый шорох, доносившийся из запертого двора. Конасси н'Кения еще недавно не смел садиться в присутствии мадам Морэн, теперь он требовал, чтобы белые гарбо пустили его к себе: у него есть чем заплатить…