«Если вы хотите систематически исследовать отношения между двумя явлениями, не следует ожидать, что вы откроете некую красивую формулу причинно-следственной связи. Придется отбросить представление, будто истина зримо даст о себе знать. Явлениям требуется простор для самовыражения. Каждая индивидуальная особенность в популяции (или сочетание особенностей) может оказаться потенциально важной чертой.
Это, разумеется, вовсе не революционное открытие. Каждое статистическое исследование основывается на случайном распределении характерных черт. Но, по моему мнению, это важно не только для науки в целом и не только для статистики, но и для искусства. Полагаю, что в искусстве еще важнее экспериментировать со случаем, так как сила художественного изображения – в том, чтобы воспринимать каждое явление как уникальное» [34].
Когда Корнелия всё дальше отходит от традиционной науки и всё больше сближается с активистами, выступающими против атомной энергетики, у нее появляется не только готовность критиковать ядерную физику за предполагаемую коррумпированность, но и возникает острое ощущение, что наука ограничена в эпистемологическом смысле. Отчасти это восходит к тому, что Корнелия ощущает всю уязвимость особого, «внечеловеческого» мира слепняков, дрозофил и растений. Отчасти это порождено ее личной разочарованностью. А отчасти, по-видимому, навеяно лекциями австрийского физика и философа Пауля Фейерабенда, на которые она ходила лет двадцать назад. Фейерабенд прославился тем, что отвергал метод, основанный на традиции, и провозглашал равноправие множества разных способов познания [35]. Мне кажется, я слышу в ее словах отзвуки иконоборческого «эпистемологического анархизма» Фейерабенда, когда она говорит мне, что ученые чересчур много мыслят линейно; и вот еще отзвуки: Корнелия говорит мне, что ученые наглядно воображают себе некие обособленные, не взаимосвязанные объекты, помещают в «карантин» предметы своего исследования и отрешаются от проблемы политики, словно ни системных, ни произвольных связей не существует, словно проблема атома не связана теснейшим образом с проблемами чистоты воды и воздуха, погибающих лесов и отравленного продовольствия, словно это проблема только способа познания, а не – в той же мере – образа жизни.
6
Я нашел место у окна на втором ярусе железнодорожного вагона. Цюрих сиял под лучами утреннего солнца: яркие цвета, контрастные тени, бодрящий морозный воздух. Озеро сверкало. Облака расступились. Я впервые увидел горы. Поезд, погромыхивая, двинулся к аэропорту.
Напоследок Корнелия сказала: «Мне кажется, я не могу показать себя миру как единое целое». Она достала картину, которой я еще не видел, и поставила на пол перед нами – огромную работу в технике бумажного коллажа: яркие силуэты гипертрофированных частей тела насекомых, размещенные сериями на белом фоне. Насекомые, раздетые догола. Сущность особого типа. Цвет, форма, количество.
Корнелия назвала жестокими другие свои картины – портреты. Но когда за окном потянулись припадающие к земле предместья, когда отдельные вещи слились в нечеткую мешанину, меня посетила мысль, что по-настоящему безжалостны картины, которые ближе к конкретному искусству. Как-никак, именно в этих картинах, где Корнелия показывает насекомое в меньшей мере, а себя – в большей, она отказывается от симпатии к слепнякам-индивидам и находит способ избавиться от всех привязанностей.
Но портреты – «жестокие портреты» – ее не удовлетворяют. Они вызывают неверную реакцию, потому что слишком эффективно олицетворяют человеческие страхи и побуждают зрителя сконцентрироваться на чувстве самосохранения. Люди видят только символическую фигуру насекомого, говорит Корнелия, а индивидуальные черты этой особи никогда не замечают. Они видят биологический «прибор-индикатор», душераздирающе красивый предостерегающий знак, пророчество о том дне, заря которого уже наступает. При этом зрители не замечают ни насекомое как индивида, ни картину Корнелии – беспредметную картину, не отсылающую ни к чему, кроме самой себя.
Но каким-то образом портреты также создают эффект дублирования, разрушения черты, которая отделяет человека от животных. Эти напряженно прямодушные картины, столь тесно слитые со страхом перед незримой отравой и злокозненным могуществом большого бизнеса, принуждают тебя к самоидентификации, которая преодолевает самую огромную пропасть, потому что настаивает на самых фундаментальных, самых общих чертах: физической уязвимости, смертности, а также апеллирует к чувству смирения перед лицом непростой красоты. Ее портреты и полемика, которую они генерируют, вынуждают людей подниматься над межвидовыми различиями, признавая, что с насекомыми нас связывает общая судьба, общее положение очевидца и общий статус жертвы.