Богомил Райнов
Инспектор и ночь
Если вам скажут, что профессия инспектора милиции романтична, пошлите его ко мне. Или к черту.
Живешь в ожидании покойника, словно в загробном царстве, где блуждают давнишние твои знакомые — мертвецы. И эта чушь, и туман, и дождь — вот вам подходящее утреннее настроение для инспектора.
Жду телефонного звонка, как приглашения на свидание в морг. Хорошенькое место — не оставляет навязчивая мысль, хотя мне предстоит обыденная поездка в жилой дом. Зачастил, зачастил без антрактов. Некогда сходить подстричься, например, или сменить эту сорокасвечовую лампочку, от которой портятся глаза, или, на худой конец, убрать со стены портрет оскалившейся немецкой овчарки с лиловатой шерстью.
Телефоны молчат. Я расхаживаю по кабинету среди письменных столов. Нас четыре инспектора в комнате, но мне редко случается видеть остальных, а им — меня, потому что каждый из нас вечно возится с очередным покойником. Зато столы всегда налицо. Они придают комнате изумительный уют. Тот особый уют, от которого хочется задрать голову, как овчарка на стене, и завыть.
Подавляя это атавистическое желание, я только поднимаю шляпу; это означает на моем тайном языке: «Выше голову, дорогой! Смотри на вещи веселей!»
Итак, я бодро вскидываю голову и даже принимаюсь тихонечко насвистывать — ни твист, ни рок, а какое-то танго — старомодное, как мой плащ. Я насвистываю и в такт мелодии передвигаю пальцы по столу, и постепенно мои два пальца превращаются в человечков — ее и меня — двух маленьких человечков, которые кружатся на письменном столе, но это уже не стол, а летний дансинг, где все и началось…
Дансинг… Слово само свидетельствует о серьезном происшествии, ибо в танцах я столь же подвижен, как труп, ожидающий меня. Это случилось на берегу моря — почти как у Павла и Виргинии в доме отдыха профсоюзов… Громкоговоритель изливал, как ручей воду, единственную мелодию. Другие встали и пошли танцевать. Мы остались одни за столиком. Глупо, конечно, после стольких допросов толком ни о чем не спросить у девушки. С трудом я объяснил род своих занятий, вызвав искреннее сочувствие. Может, поэтому она предложила: «Потанцуем?» — «С удовольствием, но я не умею». — «Ничего, попробуем». Девушка работала учительницей и, естественно, не могла оставить невежду…
Звонит телефон, и я, все еще во власти воспоминаний, беру трубку и машинально бормочу:
— Готово? Сейчас спускаюсь.
Надвигаю шляпу на лоб, что на моем тайном языке означает все, что угодно, а в данном случае: «Кончай! Тебя ждет дело, голубчик». На ходу срываю с вешалки плащ, на лестнице натягиваю его, а в ушах у меня все еще звучит и звучит старинное танго. Мелодия мешает мне поступить, как положено сознательному оперативному работнику, и превращает а автомат, кивающий своим коллегам, собравшимся под дождем во дворе. В машине теснота. Начинается рабочий день.
Даже закрыв глаза, я знаю, что меня сопровождает: спины шофера и лейтенанта научно-технического отдела, два желтых снопа фар, едва пробивающихся сквозь туман, и вереница серых фасадов, смутно проступающих в предрассветных сумерках.
Машина некоторое время ползет, потом останавливается. Не глядя догадываюсь, что мы сейчас перед домом судебного медика. Это он открывает дверцу и, сопя, устраивается рядом.
— Погодка, а?
По всей вероятности, вопрос относится ко мне. Я привожу в порядок шляпу и без особого интереса смотрю на виртуоза вскрытий.
— Ты со своей профессией обойдешься и без фиалок на солнечной поляне, — замечаю я, когда шофер снова трогает с места.
— Не согласен, мой дорогой. Солнце и фиалки радуют всех, как, например, сытный завтрак. Я заправился плотно.
Рассуждения о пользе завтрака при плохой погоде отнюдь не новы для меня. Я слушаю их как шум надоевшего дождя и так же рассеянно вытаскиваю из кармана пачку сигарет. Фатальная ошибка, потому что я тут же слышу знакомое:
— Угости!..
— Ты что — опять бросил курить?
— Вот именно, — заявляет Паганини вскрытий, бесцеремонно роясь в пачке и выбирая сигарету помягче.
Примиряюсь с неизбежным, даю ему прикурить.
— Какое совпадение: когда я работаю с тобой, у тебя всегда период воздержания. И оно мне дорого обходится.
Паганини с наслаждением затягивается и добродушно предлагает:
— Брось и ты!
— Благодарю покорно. Жизнь и без того заставляет меня вечно от чего-то отказываться. В свое время — от медицины…
— Слышал… Слышал… — бормочет врач. — Но что тебе мешает начать сначала?
— Ты не слышал продолжения…
— А именно?
— Я ужасно страдал, что бедность помешала мне учиться. Так страдал, понимаешь, так страдал… — Тут я нарочно делаю паузу, пока не следует вопрос!
— А потом?
— Потом ничего. Встретился с тобою и понял, что я ничего не потерял.
— Я знал, что ты брякнешь что-нибудь такое, — замечает без тени раздражения врач.
Больше всего меня бесит в этом человеке то, что мне не удается вывести его из себя. Я называю его и «Паганини вскрытий», и «стариком», хотя он старше меня на каких-нибудь восемь лет, и «заслуженным гробовщиком», но ничто не в состоянии взбесить его.
— В сущности, старик, — отступаюсь я, — ты заслуживаешь известного уважения. Хоть ты и ходишь только к покойникам, но, слава богу, не фабрикуешь их сам, как некоторые твои коллеги…
Мне хочется выдать ему несколько похожих комплиментов, но машина останавливается, и шофер поворачивается к нам:
— Номер 27, товарищ майор.
Я смотрю на улицу сквозь стекло и еле различаю высокую железную ограду с ржавыми чугунными цветами и прочими допотопными финтифлюшками.
— Машину, — говорю я шоферу, — поставьте во дворе. Нечего устраивать представление.
Справа чернеют мокрые ветви голых деревьев. Слева — силуэт старого, когда-то богатого дома: облупившаяся штукатурка, высокие тоскливые окна, сырость и меланхолия, не говоря уже о высокой квартирной плате. В памяти по привычке запечатлеваются особенности обстановки. Расположение окон. Первый этаж. Зимний сад, связанный с одной из комнат. Чуточку подальше — подъезд, где мы и останавливаемся.
Выходим и, поднявшись на несколько ступенек, оказываемся в обширном полутемном холле. Это одно из тех традиционных помещений, которые символизировали буржуазный достаток и служили главным образом для того, чтобы спотыкаться в темноте о мебель. К счастью, ее в этом холле уже нет. Единственное, что я замечаю, это фигуру милиционера у одной из дверей. Профессиональное чутье подсказывает, что мне — туда.
И вот мы в комнате, которая впредь будет именоваться «местом происшествия». Здесь все впритык заставлено мебелью. Тут и комод с мраморной плитой, и два платяных шкафа — с зеркалом и без; и несколько шатких на вид столиков, и гигантская лжеяпонская ваза; два фикуса по обе стороны двери, ведущей в тот самый зимний сад; кресла, табуретки, половички и масса всяких прочих вещей, от перечисления которых я воздержусь, не имея чести быть страховым агентом.
Как инспектора, мое внимание привлекает тяжелый полированный стол. На нем — коробка шоколадных конфет, наполовину выпитая бутылка коньяка, две рюмки — одна почти пустая, другая — полная. У стола — два стула. В углу комнаты — массивная кровать. Над ней в раме висит портрет мужчины весьма внушительного вида. Поперек кровати — оригинал.
Поза мужчины мучительно неудобна. Но он уже не сможет устроиться получше. Не нравится мне и выражение его лица, не имеющее ничего общего с самоуверенной ухмылкой на портрете, Если присовокупить эту улыбку к обстановке, мы могли бы сделать заключение, что в прошлом хозяин в общем и целом был доволен судьбой.
Осматривая комнату, краешком глаза слежу за маневрами своего приятеля-врача. Это совсем не лишняя предосторожность. Когда Паганини склоняется над трупом, исполненный решимости установить диагноз, я одергиваю его: