— Распишемся…
— Когда? После дождика в четверг? Ну, ладно, сматывайся, некогда!
— Жанна! — взывает студент, многозначительно глядя на девушку.
— Что Жанна? Не видишь — конец браку. Завтра начинается следствие. Марш и без разговоров.
Идем дальше. На этот раз шагов третьего не слышно. Жанна в каком-то оцепенении шагает рядом со мной, как автомат. Глядя на тени, которые то исчезают, то появляются у наших ног, я размышляю над монологом Жанны, а на душе у меня так тяжело, будто я веду уже девушку в камеру.
— Сегодня без зонтика, — говорю я, глядя на ее мокрое от дождя лицо.
— Забыла… Я вообще сегодня не в себе…
— Давно уже, надо думать, не в себе, если впуталась в эту историю…
Она не дает себе труда возражать. Мы молча шагаем по тротуару, и я все размышляю над монологом девушки, увязывая его с версией.
Дождь разошелся не на шутку, но для меня это пустяки, а Жанна вообще его не замечает. Ветер, налетая то спереди, то сзади, обдает нас потоками воды — вообще заботится, чтобы на нас, упаси боже, не осталось и пяди сухой. Тоскливый месяц — декабрь.
— Что же теперь будет? — шепчет девушка, словно обращаясь к самой себе.
— Уместный вопрос. Жаль только, что ты задаешь его так поздно, — кисло замечаю я.
Потом, взглянув на девушку, смягчаюсь.
— Что будет? Не знаю. Поживем — увидим.
Я хочу добавить, что утро вечера мудреней, но мы подходим к ее дому, и мудрая сентенция остается при мне.
Медленно пройдя по мощеной аллее, входим в прихожую и спускаемся в подвал.
— Так вот, без шуток, — говорю я, останавливаясь перед дверью тети Кати. — Отсюда пока что ни на шаг. Считай себя под домашним арестом.
Кто-то проходит у нас за спиной и, услыхав последнюю фразу, останавливается в нерешительности.
— Жанна? Какой арест?
— А, товарищ Славов, — поворачиваюсь я. — Вот кто нам поможет. Ваша знакомая находится, как вы слышали, под домашним арестом. Я попросил бы вас проследить, чтобы она не выходила из дому.
— У меня нет опыта в подобных делах… — буркает инженер и с тревогой посматривает на нас.
— Не беда. И я когда был маленький, ничего не понимал в убийствах.
И поднимаюсь наверх. На последней ступеньке останавливаюсь и прислушиваюсь. Инженер озабоченно расспрашивает девушку. Жанна что-то лепечет в ответ. И внезапно разражается плачем. Голос инженера успокаивает: «Не надо. Все уладится, вот увидишь!» А рыдания продолжаются. Хорошо, что меня там нет.
Вот и дожили до утра. Хотя бы для того, чтобы установить: утро не всегда мудренее вечера. Зато сырее и холодней. Тяжелые потоки воды хлещут в окно нашего кабинета. Такое впечатление, что тебя вмонтировали в Ниагарский водопад. С той разницей, что там, наверное, светлее.
Сидя за столом с сигаретой в зубах и в лихо сдвинутой на затылок шляпе, я жду, когда машина придет в движение. Это произойдет не раньше восьми. Значит, у меня есть еще четверть часа, чтобы просмотреть газету. Разложив ее на столе, я углубляюсь в колонки текста, но мысли мои скачут где-то далеко.
Вы читали Хемингуэя? Я три дня газеты не читал, а она мне — Хемингуэй!
Подперев щеку рукой, я смотрю на свои ботинки, замызганные липкой грязью: чисто… Тускло светят над головой знакомые сорок ватт: светло… Совсем, как в рассказе этого самого. Слов нет, каждому хочется, чтобы вокруг было чисто и светло. Но если ты ради этого готов на грязные и темные поступки, пеняй на себя, если вдруг окажешься в чистой и светлой тюремной камере. Опять сентенция. Опять афоризм.
Ты, моя девочка, не единственная, кто знает что-то о чистом и светлом. У меня, между прочим, тоже есть воспоминания на эту тему, только связанные не с Хемингуэем, а с летним дансингом на берегу. Это был наш последний вечер. Мы сидели на террасе ресторана, а внизу рокотало море. Мы подождали, пока подойдет официант, потом подождали, пока он принесет вино, а потом продолжали молчать, хотя ждать уже было нечего.
— Ты наговорила мне кучу вещей, — замечаю я наконец. — В том числе, должно быть, много верного. Но не ответила на мой вопрос.
Она с укором смотрит на меня.
— Ответила…
А, поцеловала… Но в ответе, не сформулированном в словах, всегда есть какая-то недоговоренность. По крайней мере для меня. Профессиональная привычка.
— Значит, вопрос решен? — настаиваю я.
— Ты сам должен его решить. И не сразу. Ты поймешь, когда. Так часто все начинается хорошо, а кончается очень плохо. Поэтому просто начинаешь бояться всего, что начинается хорошо.
— Фатализм и суеверие, — бросаю я. — Религиозные предрассудки. Роль судьбы в древнегреческой трагедии.
Она улыбается. Улыбка получается немножко грустной.
— Давай лучше потанцуем.
Так что мы все-таки танцуем — горькая чаша не минует меня. Мелодия та же, море все так же шумит где-то в темноте, внизу. И я все так же, словно автомат, переступаю с ноги на ногу. К счастью, я вскоре забываю, что я именно делаю, и смотрю-смотрю в поднятые на меня глаза.
— Значит, в один прекрасный день я выхожу у вас на станции и застаю тебя готовой, да?
— Готовой? Как? В смысле туалетов?
— Психологически. И нечего размышлять о вещах, которые начинаются хорошо, а кончаются плохо, ясно?
Она смотрит поверх моего плеча, я на нее, и мы танцуем в желто-зеленом свете дансинга.
Потом, когда мы расстаемся, я, начисто оглупев, говорю:
— Оставь мне что-нибудь на память.
— Ты боишься за свою память?
— Фотографию, — прошу я. — Ту, что у тебя в сумочке.
— Милиции, — вздыхает она, — все известно.
И протягивает карточку.
Карточка и мелодия — это совсем не мало для того, чтобы удержать воспоминания. Мне по крайней мере достаточно. Карточка. И мелодия.
Восемь с минутами. Поднимаю трубку и набираю номер.
— Что? Все еще не приходил? Ну, и дисциплинка… Ах, болен… Хорошо, что вы догадались мне об этом наконец сказать.
Ну, раз судебные медики стали болеть, значит, мы явно прогрессируем. Изнежились… Пьем чай, болеем…
В дверь стучат. Входит лейтенант. Протягивает папку с материалами.
— А сведения о цианистом калии?
— Пока еще не приносили.
Лейтенант смотрит на меня — ждет, вероятно, какой-нибудь шутки, но мне сейчас вовсе не до шуток. Он, поняв это, выходит. Взяв рассеянно папку с документами, я начинаю ее листать. Так, понятно. Машина работает. Устанавливает. Документирует.
Вот пачка фотографических снимков, сделанных во время осмотра помещения. Узловые. Обзорные. Детальные. Семейный альбом готов. Правда, нельзя сказать, чтобы полный. Другое дело, если б объектив можно было устремить в прошлое. Тогда снимков было бы больше. И динамичных. Сочных. Маринов с разомлевшим лицом держит на коленях Дору. Маринов и Баев за столом. Считают деньги, подписывают расписки. Маринов и Димов с молоденькими девушками. Дольче вита, как говорится, сладкая жизнь. Коньяк и скрещенные женские ножки. Маринов увивается вокруг Жанны…
Жанна тоже фигурирует в папке. Не в воображении, а реально. Я держу в руках фотографию, сделанную, вероятно, год назад. Совсем молодое и чистое лицо. Ни помады, ни модной прически. Миловидна, но не вызывающа. Живая девушка… судьба которой может быть исковеркана из-за мертвого подлеца. Ну, что ты скажешь, инспектор? Что сказать? А что говорил старик? «Пиши-ка самоубийство». И правильно — пиши самоубийство. И, что называется, дело с концом. От этого никто не пострадает. Кроме принципа. Но то принцип, а то живой человек…
Я встаю и принимаюсь измерять шагами расстояние от стены до стены. И мысли шагают со мною рядом. В дверь опять кто-то стучит. Входит старшина. Наконец-то!
— Вот список лиц, которым за последние три года отпускался цианистый калий.
Нетерпеливо перелистываю его. Если я рассчитывал увидеть имя Колева, значит, я ошибся. И вообще-то должен радоваться. Доктор мне симпатичен. Характерец, правда, ого-го, но и у меня не лучше. Только вся версия — к чертям. Нету одно-го-единственного имени в списке — и все-все рушится. Милая девочка, не знаю, понимаешь ли ты меня.