Для мексиканской постановки Габриэль Атлан-Феррара предложил в последней сцене, во время изображения картин ада, показывать фильм о найденных массовых захоронениях на полях войны, ибо там апокалиптические прозрения Берлиоза стали явью, горы скелетоподобных трупов, высохших от голода, кожа да кости, бесстыдных в своей наготе, непристойно лысых, с омерзительными ранами и выставленными на всеобщее обозрение половыми органами; казалось, невыносимый эротизм заставил их сплестись в объятиях, словно до самой смерти их преследовало неодолимое желание: я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…
– Кричите так, будто вы идете на смерть, любя то, что вас убивает!
Власти запретили показ кадров братских могил. Во Дворец изящных искусств ходит публика образованная, но приличная: не стоит ее обижать, как сказал один тупоголовый чиновник, не переставая расстегивать и застегивать свой пиджак Цвета птичьего дерьма.
«Сочинение Берлиоза впечатляет», – сказал Габриэлю, напротив, один молодой мексиканский музыкант, который присутствовал на всех репетициях с невысказанным, но вполне очевидным желанием посмотреть, что будет делать этот дирижер, имеющий репутацию ниспровергателя основ, но в любом случае, иностранец, и поэтому подозрительная личность для мексиканской бюрократии.
– Дайте композитору рассказать нам об ужасах ада и конце света своими средствами, – сказал какой-то бюрократ от музыки мягким голосом, с той особенной вкрадчивостью манер, присущей мексиканцам, которая и льстит, и создает дистанцию. – К чему настаивать, маэстро? В конце концов к чему вам эти наглядные иллюстрации"?
Атлан-Феррара винил самого себя и признавал, что обходительный мексиканец прав. Маэстро противоречил самому себе. Не он ли толковал накануне Инес, что сила оперы как раз и состоит в том, чтобы скрывать от глаз некоторые моменты, чтобы музыка вызывала их в воображении, а не сводила к обычной тематической живописи, ибо в противном случае и получается бесполезное упрощение, тот «иллюзорный союз», в котором проводник и композитор лишь причиняют друг другу взаимные муки.
– Опера – это не литература, – сказал мексиканец, причмокивая и пытаясь украдкой вытащить из зубов застрявшие остатки обильного аппетитного ужина. – Это не литература, что бы там ни говорили ваши недруги. Они неправы.
Габриэль согласился и счел, что, напротив, прав его радушный собеседник. Никто не знал, каким он был музыкантом, но политиком он явно был хорошим. О чем думал Атлан-Феррара? Он что, хотел преподнести урок латиноамериканцам, которых судьба уберегла от европейского конфликта? Хотел пристыдить их, сравнив периоды насилия в истории?
Мексиканец наконец тайком проглотил кусочки мяса и омлета, застрявшие между зубов:
– Война в Латинской Америке более жестока и беспощадна, потому что она незаметна и не знает временных границ. Помимо всего прочего, мы научились умалчивать о жертвах и хоронить их по ночам.
– Вы марксист? – спросил Атлан-Феррара, уже откровенно забавляясь.
– Если вы хотите упрекнуть меня в том, что я не разделяю новомодную антикоммунистическую истерию, то вы определенно правы.
– Выходит, «Фауст» Берлиоза может быть поставлен здесь только в рамках своего собственного сюжета?
– Это так. Не отвлекайте внимание от того, что нам хорошо известно. Божественное неотделимо от страха. Вера не избавляет нас от смерти.
– Вы еще и верующий? – снова улыбнулся дирижер.
– Здесь, в Мексике, даже мы, атеисты, – католики, дон Габриэль.
Атлан-Феррара внимательно посмотрел на молодого композитора-бюрократа, который наставлял его на путь истинный. Нет, он не был белокур, строен, хладнокровен: он не был отсутствующим. Мексиканец был смугл, горяч, он ел сырную лепешку с горчицей и острым соусом, так и стреляя по сторонам своими глазками просвещенного пройдохи. Он стремился к карьере, это было очевидно. Очень скоро он растолстеет…
«Это не он, – подумал с легкой грустью Атлан-Феррара, – не тот, кого я ищу, по кому тоскую, друг моей ранней юности…»
– Почему ты меня оставил одну на побережье?
– Я боялся что-нибудь испортить.
– Я тебя не понимаю. Ты испортил наш отдых.