Но покуда мы, небогатые девочки, вступаем в первый период нашего воспитания; еще не стушевалось влияние дома, особенности привычек, миниатюрная свобода мнений. Из этой категории небогатых девочек выйдут самые прилежные, едва ли не самые способные к труду; между ними надо искать и самые лучшие характеры. В младенчестве они испытали лишения, но не горькую нужду, убивающую детские силы; они видели нравственные страдания, вытерпели и свою долю страданий. Эти девочки будут у нас самые честные в дружбе, более других самоотверженные; они же сумеют придать нашей жизни разнообразие и прелесть. Это не дело богатых: те большей частью монотонны, тяготятся институтом, это не дело и беднейших.
Вот передо мной и маленькие лица этих беднейших... И сколько, сколько их! Что было исписано просьб под бедными кровлями, что было страха, примут или не примут девочку? Она лишняя; под этой дворянскою кровлей тесно; там, право, нечем жить. Надо выучить дочь; воспитание — кусок хлеба. Вот здесь эти девочки на всевозможных иждивениях... Идет баллотировка, билет не вынулся, мать упала сенатору в ноги. Он принял ее дочь на свой счет. Прелестная крошка крестится и смеется; за ней идет другая, тоже крестится и вынимает счастливый билетик... Дома, верно, отслужат молебен. Дом опустел, но зато на шесть лет какая экономия в расходе! Удастся ли в эти шесть лет хоть раз увидать ребенка?.. Иному вряд ли. Иная мать не соберется приехать и к выпуску; благотворители доставят дочь, а Бог милостив, и совсем не привезут: дочери посчастливится остаться в пепиньерках...
Нечего делать себе иллюзий; между дворянскими семьями даже 6-й книги, этими «сливками» общества, встречается страшнейшая бедность.
Из этого последнего отдела вспоминаются мне оригинальные личности...
Какие уморительные девочки! Вот две сестры — они выросли в походах своих отцов, пехотинцев-майоров; в их приемах есть что-то военное. Вот сибирячка — у нее дикая фамилия, недаром же она из дальних-дальних тундр; она молча дивуется на все: и на себя, что она тут, и на науку, особенно на немецкого учителя и танцевальную учительницу; она долго будет дивиться и, сидя за черным столом (стол ленивиц), может быть, не раз вспомянет свои тундры.
Вот дочери привольных садов Малороссии: одна — это ясно! — ничего не видала дальше огорода; она, кажется, глазами ищет огорода в классной комнате; ей душно, перо не хочет выводить французских каракуль; лучше бы полазить по лавкам, как, бывало, по деревьям за грушами... Другая — из тихого Конотопа; она — глупенькое, но добросердечное дитя; она будет осклабляться, когда мы, злые, подскажем ей в классе вздор; она будет нашей маленькою шутихой, и мы будем ее любить.
Вот какая-то грузинская княжна: крошечная, черненькая, коротко остриженная, волосы торчком стоят на маковке; она ничего не смыслит.
Но эта девочка откуда? Неужели тоже из «сливок» общества? Нет, невозможно — это из какой-то такой глуши, где живут первобытные люди, где плохо учит сама мать-природа. У нее привычки великороссийских дикарей... Институт может прийти в ужас. Но зачем отчаиваться? Все пройдет, и даже лоск наведется. Вот ее слушают две-три бойкие девочки и смеются. Эти смотрят так независимо, так свободно, что на их упрямые натуры потратится много труда...
О бедные наши будущие «дриттки», бедные mauvais sujets![75] Где вы теперь? Сколько из вас теперь на свете хороших женщин! Добрые существа, как кротко и беспечно простили вы вашему прошлому!..
В одно утро к нам влетели две «бабочки», прелестные, в беленьких платьицах, в розовых газовых шарфиках. Они влетели в один особенно пасмурный день: класс смотрел угрюмо, шла арифметика; у черной доски стояли две несчастные, без передников в наказание; они омывали слезами ряды неправильно изображенных триллионов. Под пером раздраженного учителя выводился «нуль»; классная дама бранилась. «Бабочки» присели на скамье. Они говорили на неведомом языке (английскому не учили у нас в то время). Взросшие в холе родного дома, «бабочки» ничего не знали. Бедненькие! Наука показалась им чудовищем, прикосновение грубых одежд помяло им крылышки. Вместо запаха цветов в столовой (время было постное) встретила их атмосфера копченой селедки. Не прошло и полугода, как наши «бабочки» улетели обратно. Их взяли потому, что они буквально ничего не могли есть...
Впрочем, такие эфемериды бывали у нас редки. Вообще двенадцатилетним детям, избалованным в кружевах и бархате и уже светским от пеленок, не место в казенных заведениях; хотя бы даже роскошных; они не выживут. Наш же институт, шестнадцать лет тому назад, был далеко не роскошен. Он был даже беден в сравнении с другими заведениями. Александринский (впоследствии Николаевский при Воспитательном доме) был перед нашим настоящий дворец — и отделкой помещения, и хозяйственной частью. <...>
У нас могла бы быть другая роскошь, недорогая, но необходимая: библиотека, о которой не было у нас и намека, и хотя бы небольшая коллекция гравюр по стенам. В дортуаре могли бы быть допущены зеркала; мы причесывались перед осколками, привезенными из дома. Наконец — но, быть может, такая мысль преступна — если бы решились отступить хоть немножко от идеала казенной форменное™, институт, быть может, оправдал бы для нас название «родного приюта». Не будь этого моря желтой штукатурки, — если бы были стены зеленые, голубые, хоть полосатые, какие угодно, нам было бы как-то теплее, уютнее, глазам нашим было бы веселее. Это, быть может, глупо, но дети — птицы; птицам недаром втыкают в клетку зеленые ветки или красный лоскут. <...>
Но если чем был точно плох институт, так это пищей. «Бабочки» наши улетели недаром. Будь мы все «бабочки», мы бы также разлетелись. Не то чтобы порции были малы, не то чтобы стол был слишком прост, — у нас готовили скверно. Часто и сама провизия никуда не годилась.
Бывали, конечно, исключения, но редко. Я даже радовалась посту, потому что на столе не являлось мясо. Исключая невыразимых груздей, остальное в постные дни было кое-как съедобно. Можно было по крайней мере вдоволь начиниться снетками и клюквенным киселем или киселем черничным. Зато скоромный стол! Мясо синеватое, жесткое, скорее рваное, чем резаное, печенка под рубленым легким, такого вида на блюде, что и помыслить невозможно; какой-то крупеник, твердо сваренный, часто с горьким маслом; летом — творог, редко не горький; каша с рубленым яйцом, холодная, без признаков масла, какую дают индейкам... Стол наш был чрезвычайно разнообразен. Мы не понимали, зачем это разнообразие. Школьный желудок неприхотлив, предпочитает пищу несложную, простую, лишь было бы вдоволь и вкусно. Этого-то и не было. Часто мы вставали из-за стола, съевши только кусок хлеба; оловянные, тусклые и уже слишком некрасивые блюда относились нетронутыми. Впрочем, иные воспитанницы ели даже всласть и просили прибавки. Они, казалось, никогда не едали подобных прелестей. Мы удивлялись им, а потом, с горя, приступали к тому же... Иногда голод наталкивал нас на поступки не совсем дворянские. Мы крали. За нашим столом (1-го отделения старшего класса), на конце, ставили пробную порцию кушанья, на случай приезда членов Совета. Девицы вольнодумно начали находить, что образчики лучше. И если член не приезжал, образчик съедался, подмененный на собственную порцию...