В большом классе она обрисовалась вполне. Все, что когда-то было в нас враждебно институтскому складу и занесенного из дому, все давно исчезло. Выше институтских интересов мы уже не видали ничего; никто нам и не указывал, что впереди будут другие интересы. Вот почему и все наши радости сосредоточились в тесном мирке дружбы. Здесь, к чести классных дам, надо сказать, что они держались между собой полною свободой и выбора, и действий.
Кружки друзей образовывались, смотря по характерам. Тот, в котором считалась я, был самый веселый. Мы были то, что называется «из отъявленных», то есть насколько это возможно при почетном названии девицы 1-го отделения. Это отделение должно было служить светилом для всех прочих. Здесь «будущие бессмертные» в институтских летописях, будущие шифры и прочие награды...
Не без некоторого чувства гордости перешагнули мы через порог святилища. Нам приятно было взглянуть друг на друга. Мы очень подросли и были такие выправленные. Исключая немногих, все в нашем отделении выработали себе в манере держать ту институтскую складку, которая уже считалась нами высшей степенью женского существа. Маленькие, наполнившие оставленный нами класс, и посетители института, если хотя немного отступали от нашего идеала или походили на институток, уже казались нам смешными и странными. У нас был тихий и осторожный голос, воздушная и вместе торопливая походка, движения и спокойные, и робкие. Яркая краска беспрестанно разливалась на наших щеках, а приседая, мы наклоняли голову с неподражаемой скромностью. Сколько я помню, в этих приемах была точно своего рода прелесть какая-то монастырская. Но натура часто брала свое, и на просторе, когда мы были не на глазах у старших, на нас нападала отвага, мы вдруг становились не те. Вместо грациозно-запуганных созданий мы просто делались неудержимыми ребятами. Избыток жизни так и просился излиться в шуме, хохоте на весь институт, в проказах над чем ни попало... о, если бы только дали волю! <...>
Свободу свою мы пробовали беспрестанно. Сбегать в дортуар между переменами учителей и вообще в неположенное время было у нас первым удовольствием. Иногда так, ни за чем, лишь бы сбёгать. Шестьдесят ступеней по чугунной лестнице были нам нипочем. Помню, однажды я провела критические минуты. Трое нас забрались и еще в дортуар Анны Степановны. Она была не дежурная. Вдруг совсем неожиданно скрипнула ее дверь. Мы юркнули под постель. Рядом со мной очутилась моя приятельница Олимпиада Митева. Она была огромного роста и прозывалась Большою Липой. Юркнув, она забыла о своих длинных ногах, которые остались наружи. Анна Степановна вошла, и как она нас не приметила, не понимаю. Она открыла дортуарный комод с бельем и стала считать его. Мы лежали. С невероятным усилием, чтобы не изменить себе, Липа подобрала наконец свои ноги. Три четверти часа прошли таким образом. Мы задыхались.
Липа, я умру, — прошептала я в ужасе.
А разве я на розах лежу? — отвечала она, и чуть мы обе не покатились со смеху...
Но, слава Богу, Анна Степановна в эту минуту удалилась. <...>
Наконец вот подкрался и он, последний год курса. Задумавшись над учебником, мы выводим его цифру... На душе все сильнее растет и радость, и печаль... Мы учимся очень прилежно; каждая спешит наверстать потерянное время. Дружба наша пылает до того ярко, до того восторженно, что нам
кажется, будто мы развели ее неугасимый огонь... А между тем это ее последние вспышки...
Мы не предчувствуем этого, как и не замечаем многого, хотя бы того, например, что мы стали несравненно хуже... Нам кажется, что в нас выросли прекрасные силы, энергия, стойкость мнения... Ничего этого нет; мы только стали несправедливы <...> — и странно, именно к концу институтской жизни, когда классные дамы смягчили свое обращение. Может быть, эта самая милость, вместе с памятью гонений и изредка еще воздвигаемыми гонениями, произвели наше новое чувство. Стыдно сказать, мы почти не выносили даже дельного замечания. Наконец, мы мстили — глупо, недостойно, но как было в наших средствах. Раз, шестнадцатилетние девушки, мы высыпали целую солонку в суп Виль- гельмины Ивановны, кажется, только за то, что она лишний раз сказала «tenez-vous droite»[84]. Вильгельмина Ивановна съела, мужественно съела, глядя нам в глаза. Ей не хотелось лишней ссоры. Из нас никто не попросил прощенья. <...>
Ходишь, ходишь... Но вдруг книга забыта, глаза смотрят в другую сторону... Со стороны мелькает наша тень... такая тоненькая, грациозная. Как бы повернуться так, чтобы она стала еще грациознее?.. Как бы убавить корсет, чтобы в талии было девять вершков? Очаровательные девять вершков! Только у Фанни во всем институте такая фигурка! <...> А личико? Как бы так похорошеть!.. Говорят, сок из бузины хорош от загара; чернильные пятна он выводит, правда, но это что-то скверно...
Буало и Массильон, патриарх Никон и десятичные дроби, конституция Англии и papaveracees[85] — все вылетело из головы, как птички из клетки...
Нам шестнадцать лет: кажется, этим все сказано. Хочется нравиться кому-то — нужды нет, что кругом нет никого... Кого-то даже любишь... У него будут огненные глаза и кудрявые волосы...
Из боковой аллеи летит записка... Там занимаются тем же. <...>
Mesdames, куда девать логику? — спросил кто-то однажды в аллеях.
Но прежде чем мы успели отвечать, одна книжка уже летела в пруд, за нею несколько других...
Браво! Браво, пусть учатся лягушки! Утопленница! Кто вытащит?.. Тащите, mesdames!
И веселые крики огласили воздух...
Если бы только не эта логика, наш русский учитель имел бы в это время много обожательниц. <...>
Противного мы не желали, — но где было взять разительную истину к концу листочка? Бог всемогущ — превосходно. Утренняя молитва окончена и подписана. <...> Вот последний экзамен в классах. <...> Какое чудесное время!
...Ночь. Но в дортуаре не спит никто; никто даже и не лежит в постели, разве какая-нибудь безмятежная душа, не помышляющая об утре. На дворе так поздно, что ночник, висящий посреди потолка, вспыхивает и потухает: в нем скоро недостанет масла. Но пусть себе гаснет: в дортуаре не будет темно. По всем концам огромной комнаты, на полу, таинственно мерцают огоньки, рисуя по стенам уродливые тени кроватей. Кругом огоньков что-то шевелится. Это мы — тут все наше население. Бивак разбит по разным концам на полу; стеариновые огарки горят посередине (свечи и спички — дань наших fideles adoratrices[86] маленького класса). Заседание окружено грудою книг, прочитанные тетради служат изголовьем той, которая на минуту позволяет себе опочить на лаврах. Назавтра Закон Божий, а там другой предмет, третий, и таким образом пять дней тревоги, пять ночей приготовления.
Прелестные ночи! Только и слышится сперва, что тихий, монотонный говор, отрывочные фразы. Из груды билетов рука наудачу вынимает один, другой. «Какие суть преимущественные выражения истинной любви к Богу?» — «Что такое суеверная надежда?» <...> — «Хронологический взгляд на историю Англии от основания королевства до дома Тюдоров».
— Тюдоры? Но когда это было? Что это такое? <...>
Кружок делается огромный. Вдруг в коридоре шорох. Тревога, тревога! Классная дама проснулась. И вмиг погашены огоньки, стихи юркнули в тетрадь, в дортуаре все тихо.
Прелестные ночи! Пора последних волнений! Экзамены сданы, и с ними кончен шестилетний труд. Еще, еще немножко, и мы будем дома. Отовсюду веет воздухом близкого родного берега. И этот воздух туманит нас; мы от него отвыкли. Каждая почта привозит в институт множество писем; в семьях поднялись хлопоты: скоро воротится дочь. Эти хлопоты, радостные и печальные, досадные и затруднительные, может быть, в первый только раз поверяются дочери. Мы смущены, и письмо прячется от друга: первое недоверие, первая тайна с тех пор, как мы надели институтское платье.