Ш-ш! — грозно окрикнула Ольга Ивановна, проводив инспектрису и направляясь к своему столику, откуда были у нее перед глазами весь класс и учительский стол.
Дверь отворилась. Быстрыми и твердыми шагами, кланяясь на ходу вставшим на своих местах, приседавшим воспитанницам, вошел учитель, молодой рыжеватый немец. Он сел за свой столик и развернул журнал. Подошедшая к нему дежурная воспитанница, указывая на последнюю строку, где была уже вписана моя фамилия, сообщила ему, что к ним в класс поступила новенькая.^
Fraulein Wassilieff...[98]— обратился ко мне немец с каким-то вопросом.
Я вообще плохо понимала по-немецки и не сразу поняла громко и быстро говорившего немца.
Je ne parle pas allemande, monsieur[99], — отвечала я, приподнявшись, не зная, говорит ли немец по-русски.
Sie verstehen aber deutsch?[100] — так же громко спрашивает немец. Его молодое красноватое лицо кажется мне ужасно свирепым, может быть, благодаря топырящимся рыжим усам.
ТгЫ реи[101].
Он по-немецки, прибегая при моем затруднении к французскому языку, продолжает задавать мне вопросы, стараясь выяснить мои познания. Я выбиваюсь из сил, чтобы понять, что он спрашивает, и отвечаю ему по-французски.
Затем он встает и начинает спрашивать других воспитанниц <...>. Я ничего не понимаю и сижу, как дурочка; его быстрый немецкий говор и сердитый вид наводят на меня ужас, а затем я начинаю чувствовать скуку и голод и жду с нетерпением окончания томительного урока; от непривычного напряжения, духоты в классе и жары от печки голова у меня разбаливается сильнее.
Раздается наконец звонок. Эйлер уходит, провожаемый реверансами вставших воспитанниц, а нас ставят в пары и ведут обедать в столовую, которая помещается в нижнем этаже. Я стою в самой последней паре, с самой высокой в классе, рыженькой голубоглазой Косаревой, розовое лицо которой, покрытое веснушками, дышит задором, умом и насмешкой.
После обеда нас приводят опять в класс. Желающие идут в ярко освещенный коридор и прохаживаются там парами. Косарева берет меня под руку и увлекает в коридор. Она показывает меня, как диковинку, прохаживающимся воспитанницам четырех старших классов. Медленно двигаясь рука об руку, мы поминутно останавливаемся, чтобы удовлетворить чье-нибудь любопытство.
Время от времени к нам подходит какая-нибудь воспитанница. Ласково заглядывая мне в глаза и улыбаясь, она кладет свою руку мне на руку около локтя, спрашивает, сколько мне
лет, как меня зовут, откуда я, и в то же время крепко впивается двумя пальцами в мякоть моей руки и щиплет изо всех сил. Я коротко отвечаю на ее вопросы, не делаю ни малейшего движения, не отнимаю руки и только злыми, полными презрения и негодования глазами гляжу в ее ласково улыбающееся лицо и думаю: «Вот они — ангелы».
Исщипав до синяков мне руку, меня оставляют наконец в покое. Мне и в голову не приходит, что я одержала в некотором роде победу, и только позже я узнала, что, следуя институтскому обычаю, воспитанницы испытывали меня щипками и что я заслужила их уважение, потому что не взвизгнула, не заплакала и не побежала жаловаться классной даме.
К вечеру я чувствовала себя совсем разбитой впечатлениями пережитого дня; от непривычного сидения навытяжку и корсета, который дома я надевала только в исключительных случаях, у меня болели грудь и спина. Поэтому, лишь только привели нас в дортуар, помещавшийся в верхнем этаже, я поспешила раздеться и лечь на указанную мне постель.
Уснуть, однако, мне не удалось: на соседних кроватях поднялась возня, послышался визг и смех. Больше всех визжала и дурила Косарева, оказавшаяся моей соседкой слева, — присутствие новенькой, очевидно, действовало на нее возбуждающим образом. Скоро она принялась тормошить и меня; когда же я попросила ее оставить меня в покое, потому что у меня болит голова, она перепрыгнула на мою постель и принялась сдергивать одеяло с другой моей соседки и тащить ее за ноги.
Возня эта раздражала меня, и я была очень рада, когда на пороге своей комнаты появилась Ольга Ивановна и грозно крикнула:
— Silence![102]
Косарева угомонилась, однако, не сразу: время от времени, тихонько смеясь и фыркая, она пробовала дергать меня за одеяло, но я притворилась спящею и не шевелилась.
Наконец в дортуаре, слабо освещенном одной лампою, все мало-помалу затихло; ровное дыхание доносилось и с кровати Косаревой, но я не могла заснуть: нервы у меня были взбудоражены, и мне захотелось плакать. <...>
На другой день, когда после утреннего чая мы сидели в классе под строгим и неусыпным надзором другой классной дамы, довольно еще молодой, но еще менее симпатичной, нежели Ольга Ивановна, к нам вошла maman. Она объявила, что находит более соответственным перевести меня в 3-й класс, и велела мне следовать за собой.
Вся взволнованная и радостная, что покидаю ненавистный мне 4-й класс, шла я за худощавой, невысокой, горделиво и властно выпрямленной фигурой maman, легко и уверенно двигавшейся по коридору. Мы повернули в первый класс направо. У меня сразу повеселело на сердце, когда я вступила в него, — так не похож он был на темный ящик 4-го класса и так много было здесь света и простора; скамейки, расставленные в два ряда и оставлявшие со всех сторон широкие промежутки, занимали не более половины помещения, большие окна которого выходили в сад. Чистота везде была безукоризненная.
— Вот вам новенькая, — сказала maman по-французски, обращаясь к приседавшим на своих местах воспитанницам и к поднявшейся ей навстречу классной даме.
Екатерина Дмитриевна Боброва не походила на классных дам 4-го класса. Она была несколько полна и уже не первой молодости, но казалась очень моложавой благодаря белизне шеи и круглого румяного лица и тяжелым волосам, гладко причесанным за уши и скрученным на затылке в косу. Руки у нее были маленькие, полные, тщательно выхоленные, движения быстрые и уверенные. Живые карие глаза глядели умно и открыто; когда она смеялась, — а это случалось довольно часто, — около них собирались маленькие мелкие морщинки.
Она окинула меня веселым ласковым взглядом и указала место у окна, на первой скамейке во втором ряду. Так же ласково и приветливо приняли меня и новые мои подруги. Их было немного, всего 17 человек; девушки почти уже взрослые, они держали себя сдержанно и мило прилично. Попав в их среду, я почувствовала себя гораздо более на своем месте. Я не знаю, что было причиною моего внезапного перевода, но это решило мою судьбу: вряд вышло бы что хорошее, если бы я осталась в 4-м классе, где классные дамы были грубы и невежественны, а подруги — ребята, среди которых я всегда оставалась бы совсем одинокой и всем чужой. Третий класс примирил меня с институтом и предоставил все способы отдаться ученью.
Шли рождественские каникулы. Я постепенно втягивалась в институтскую жизнь, свыкалась с новыми порядками. После домашней распущенности это давалось мне не только с большим трудом, но и болезненно. <...>
В институте везде и во всем царили строгий порядок и дисциплина. В шесть часов утра будил нас первый звонок. Все поднимались тотчас же, кроме немногих, любивших поспать подольше и получавших нередко дурной балл за поведение, за опоздание к чаю. Накинув капоты, мы шли в большую, светлую и чистую умывальню, где было несколько кранов над обитыми медью ящиками, шедшими вдоль двух стен. Почти все воспитанницы трех старших классов мыли каждый день шею холодной водой. Не будучи знакома с порядками жизни в младших классах, я не знаю, с каких пор приобрели они эту привычку, но не думаю, чтобы это входило в число обязательных институтских правил: в умывальной никогда не присутствовали классные дамы и воспитанницы, не любившие мыть шею холодной водой, мыли ее не часто; но требовалось, чтобы шея и уши были всегда чисты, и немецкая классная дама часто осматривала их по утрам. Мыть шею холодной водой я привыкла скоро и находила в этом большое удовольствие. За все время пребывания моего в институте горло не болело ни разу ни у меня, ни у других мывшихся подруг.