Первое время после моего поступления в восемь часов вечера горничная приносила нам в класс по миниатюрному блинчатому пирожку с мясом на ужин. Пирожки были вкусны, но так малы, что исчезали при одном глотке. Они возбуждали аппетит, не удовлетворяя его, дразнили нас и приводили в дурное расположение духа. Мы чувствовали такой голод, что готовы были плакать. По счастью, пирожки были скоро заменены чаем с половиной французской булки, что было для нас гораздо сытнее и приятнее.
Кроме голода, первое время страдала я ужасно и от холода. И в дортуарах, и в классах температура никогда не превышала 14 градусов. После домашнего тепла, валенок и бумазейного платья я первое время положительно замерзала в тонких башмачках и платье с открытыми плечами и руками, чуть прикрытыми полотном пелерины и рукавчиков. Ужасно зябла я и по ночам и долго не могла заснуть от холода, хотя зимою, сверх тонкого покрывала, нам давали еще теплое шерстяное одеяло. Но и к холоду привыкла я постепенно, и привыкла до такой степени, что, выйдя из института, никогда не могла носить зимою дома шерстяных кофт, а носила только легонькие, летние.
Но всего труднее давалась мне привычка к дисциплине, исключавшей всякую свободу воли. Прислоняться спиной к задней скамейке не позволялось; от сидения в продолжение целого дня с выпрямленной спиной и грудью, с руками и ногами, положенными в известном положении, у меня болели грудь, спина и все тело, так что в течение первого месяца я ложилась вечером в постель совсем разбитой.
Дисциплина была ужасно строга. Грубость и упорное ослушание классной даме вели к исключению из института. Что бы она ни говорила, как бы несправедливо ни было ее взыскание, мы не только не могли выражать неудовольствия, не только должны были выслушивать все молча и вежливо, но не должны были показывать неудовольствия и в лице. Поднимавшееся в нас раздражение вспыхивало только густой краской на лице да загоралось злыми огоньками в глазах, которые мы старались опустить. Если же надо было смотреть в лицо классной даме, мы глядели кротко, что бы ни чувствовали.
Разговор воспитанниц между собою на русском языке преследовался строго. <...> Пойманным в разговоре на русском языке сбавлялся балл за поведение, или классная дама вписывала их в собственный журнал maman. К тому, что воспитанницы не говорили по-немецки, maman относилась довольно равнодушно: она не любила немецкого языка и не говорила по-немецки, но строго следила за тем, чтобы говорили по-французски, и сама ни к кому не обращалась иначе, как на французском языке. За немецкий язык, соблюдая свой интерес и оберегая свою репутацию, взыскивали сами классные дамы. Но если разговоры были интересны и оживленны, а классная дама далеко, мы всегда говорили по-русски, вставляя французские или немецкие фразы только при ее приближении; всегда говорили по-русски и в ее отсутствие, и тогда, когда являлась возможность говорить полушепотом. Говорили мы по-русски вовсе не потому, чтобы не любили языков: <...> дело в том, что свои французские и немецкие фразы мы привыкли обдумывать, а тогда пропадал весь животрепещущий интерес разговора.
Балл за поведение уменьшался за стук при передвига- нии вещей, за нахождение в коридоре не в урочное время, за неряшество. В чем-либо серьезно провинившихся воспитанниц, особенно не исполнивших какого-нибудь приказания классной дамы или ответивших ей грубо, она записывала в собственный журнал maman. Смотря по важности проступка, maman приглашала к себе или записанных воспитанниц, чтобы сделать им внушение, или классных дам, чтобы обдумать поступок и решить наказание. Вообще же maman бывала часто снисходительна к провинившимся воспитанницам, не всегда становясь на точку зрения классной дамы; неумолимо строго относилась она лишь к грубому нарушению дисциплины.
Отношения maman к классным дамам были вообще холодны; исключение составляли только две, которым она доверяла безусловно и которые пользовались этим, чтобы сплетничать и доносить ей обо всем. Их ненавидели воспитанницы старших классов, а большинство классных дам держались от них в стороне и не скрывали своего нерасположения к ним.
Maman поступила к нам незадолго до меня <...>. Деятельная и энергичная по природе, она весь день отдавала институту, присутствовала в столовой на утренней молитве воспитанниц и во все время обеда и завтрака, посещала ежедневно лазарет, нередко сидела на уроках, особенно в старших классах, и во время богослужений неизменно стояла на своем месте в церкви, позади воспитанниц. Дверь ее комнат никогда не запиралась днем, и все, кому нужно, могли входить к ней во всякое время без доклада.
Нередко часов в 12 ночи, а иногда и позже в дальнем конце верхнего коридора появлялась неожиданно maman в сопровождении горничной, шедшей с зажженной свечой впереди. Заглянув во все дортуары, maman особенно долго и внимательно осматривала дортуары старших классов. Говорили, что эти ночные осмотры вызваны слухами о том, что в некоторых заведениях были случаи, когда воспитанницы старших классов, переодетые в платье горничной, уезжали по ночам из института и кутили в ресторанах с знакомыми офицерами. Насколько верны были эти слухи, я не могу, разумеется, знать, но между институтками они ходили упорно. <...>
Понятно, что при начальнице, лично входившей во все подробности институтской жизни, роль инспектрисы сводилась к нулю. На нее никто не обращал внимания; между воспитанницами она была известна под именем «та сЬёге», потому что каждую из нас называла не иначе как «та chere».
Я не знаю, в чем состояли ее обязанности, — может быть, она наблюдала за низшими классами так, как наблюдала за старшими maman, — но мы видели ее редко, и все наши сношения с нею ограничивались лишь тем, что она выдавала нам для чтения книги из библиотечного шкапа. Некоторую видимую деятельность проявляла она только летом.
Отпускать воспитанниц на каникулы домой стали только тогда, когда мы были уже в выпускном классе. Замкнутые в стенах института, мы проводили целое лето в саду, размещаясь по классам в определенных аллеях под надзором классных дам, и изнывали от однообразия жизни, тоски и скуки, которые появлялись тотчас же, как только прекращались учебные занятия, вносившие в нашу жизнь интерес и разнообразие и наполнявшие наш день. Нам позволялось удаляться от своей дорожки и ходить по всему саду, кроме крайней, очень густой аллеи, которая прилегала к забору, выходившему на пустынную улицу. Рассказывали, что раньше воспитанницы свободно гуляли по этой аллее и даже пользовались ею, чтобы покупать тихонько мороженое, и что входить в нее запретили только с тех пор, как однажды вошедшие в аллею под вечер воспитанницы увидали там мужика в красной рубашке и выбежали оттуда, страшно перепуганные.
Эта-то аллея и привлекала наше внимание. Каждая воспитанница, не считавшая себя трусихой или не желавшая, чтобы ее считали такою подруги, ставила себе долгом заглянуть хоть раз в аллею. Улучив удобную минуту, она пробиралась туда украдкой, с замирающим сердцем проходила ее до конца и заглядывала в щели забора. Но вообще толпились около нее постоянно, заглядывали с любопытством, но ходили туда редко: длинная аллея была темна, мрачна и выходила на пустырь; в ней не было ничего интересного, кроме риска и легенды о красной рубашке, и забегали в нее только отчаянные от скуки или из озорства.