Хорошие ученицы не любили ходить на кухню: пропускались три урока, и самое главное — все необходимые к ним разъяснения, замечания и дополнения преподавателей, заменить которых не мог ни один учебник. Если была возможность, они так менялись очередью с лентяйками, чтобы попадать на кухню в дни наименее важных уроков или таких учителей, у которых приходилось только зубрить по книге.
Перейдя во 2-й класс, мы не замедлили войти в свою роль «больших», несколько важничали перед младшими классами и находили удовольствие проявлять на их глазах свою свободу. <...>
Во 2-м классе мне уже не приходилось учиться так усиленно, как в 3-м: по всем предметам я шла наравне с подругами и немецкие уроки готовила самостоятельно. Шла я прекрасно, училась все так же усердно и серьезно, но страстного увлечения, с каким я занималась в 3-м классе, у меня уже не было; напротив, глухо, неясно еще для меня самой поднималось внутри меня какое-то раздражение.
Когда в 3-м классе я вся ушла в ученье, я не думала о наградах и не гордилась своими успехами. Честолюбия во мне не было никакого. Ответив урок, услышав ласково сказанное учителем «садитесь» и получив 12 или 12+, я шла к своему месту, счастливая не полученным высшим баллом, а сознанием, что я действительно ответила хорошо, и чувством радостного удовлетворения, которое так ясно выражалось на лице и в голосе учителя. Слава, ходившая обо мне в институте, меня не волновала; встречаясь в коридоре с воспитанницами других классов, я совершенно забывала о ней и не любила, когда меня шумно поздравляли с блестящей отметкой. Меня радовало, что maman, единовластно распоряжавшаяся моей судьбой при поступлении, не имеет повода сожалеть о том, что она сделала; я понимала, что ей приятно гордиться моими успехами, но ее постоянные громкие похвалы, похвалы классных дам, разговоры, шум, дрязги в институте по поводу моего необыкновенного прилежания и блестящих успехов раздражали и озлобляли меня. Я училась не для них, не ради чести института, а для себя; училась потому, что ученье было для меня наслаждением, наполняло всю мою жизнь. Касаясь моих занятий, гладя меня по головке, мне портили наслаждение, словно забрызгивали его постепенно грязью. <...>
Имея больше досуга во 2-м классе, я стала внимательнее приглядываться к учителям и главным образом к Лобанову, которого мы редко видали в 3-м классе и знали мало. Независимой и несколько гордой манерой держаться и холодно-вежливым обращением с нами он не походил на других учителей, и первый год мы несколько робели перед ним. Лобанов считался у нас одним из самых умных учителей; все воспитанницы старших классов «обожали» его почти поголовно. Я тоже ставила Лобанова очень высоко; мне казалось, что вечно преподавать один и тот же курс истории, географии и других тому подобных предметов может и человек обыкновенного ума и способностей, но что такой предмет, как физика, требует от преподавателя недюжинного ума и таланта.
Перейдя во 2-й класс, мы стали чаще видать Лобанова, ставшего у нас и преподавателем математики. Робевшие перед ним в 3-м и выражавшие благоговейное почтение к нему только особенно старательными реверансами, во втором <мы> стали его «обожательницами». Дружелюбнее и проще стал относиться к нам и Лобанов.
Чем внимательнее, однако, приглядывалась я к Лобанову, тем более разочаровывалась в нем постепенно. Первое, что неприятно поразило меня в нем, было то, что он стал являться к нам то черноволосый, то седой. Значит, он красится?.. Зачем?.. Чтобы казаться моложе и нравиться нам?.. Но длинные серебристые волосы шли к нему, смягчали некоторую резкость умного, насмешливого лица; да и искусственная красота и молодость, неприятные в женщине, отвратительны в мужчине. Когда Лобанов являлся на урок черноволосым, я всегда испытывала брезгливое чувство; мне казалось, что, если провести рукой по его волосам, рука будет липкая и черная, как от ваксы.
Не нравилось мне и его отношение к воспитанницам. Нам было известно, что он женат и что у него есть дети; зачем же допускает он обожание воспитанниц?.. Стоят они перед ним молоденькие, хорошенькие, возбужденные, разгоревшиеся; он видит их волнение, знает, что они волнуются из-за него. Зачем же, говоря им привычное «садитесь, довольно», он вкладывает в звуки голоса, в наклонение головы, в выражение глаз и лица что-то такое, от чего сердце их трепещет от счастья? Что ему, женатому и имеющему детей, в девочках- институтках?..
Но более всего возмущало меня его отношение к нам как к ученицам. Несмотря на чрезвычайное старание, с каким мы учили физику, Лобанов не мог гордиться нашими успехами: физический кабинет института был небогат, времени для опытов при одном часе в неделю не было; благодаря этому физика проходилась слишком теоретически и многое, особенно в области электричества, оставалось для нас неясным и непонятным, затрудняя учение и подрывая и самый интерес к науке.
Еще хуже было дело с математикой. Лобанов считал нас неспособными к изучению математики и презрительно-небрежно относился к нашим ответам, ставя хорошие баллы за такое решение арифметических задач и за такие ответы по геометрии, которые сплошь и рядом доказывали и незнание арифметики, и полное отсутствие логики. Арифметику знали мы действительно плохо — ее проходили в средних классах слишком поверхностно, в каком-то специально девичьем курсе, — но зачем он относился к нам так презрительно? Почему, став нашим преподавателем, не приложил стараний, чтобы мы лучше узнали арифметику и научились говорить логичнее и точнее? Пробьет, бывало, звонок, пройдет полчаса, все учителя давно разошлись по классам, а он все прохаживается взад и вперед по коридору, решив, очевидно, раз навсегда, что решительно все равно, будем ли мы толочь воду час или 15 минут.
А между тем Лобанов более, чем кто другой, мог влиять на нас и учить нас. Помню, как однажды он вызвал одну из плохоньких учениц. Речь шла об амальгаме. «...И покрывают амальгамою заднюю часть его» (то есть зеркала), — говорит воспитанница. Лобанов откидывается на спинку стула, насмешливо прищуривает глаза и спрашивает: «Заднюю часть кого?» У всех нас стояло в тетрадях то именно выражение, которое употребила воспитанница, но никто не заметил его нелогичности. Насмешливый вопрос Лобанова заставил нас обдумывать слова и выражения и повлиял на нас гораздо быстрее, чем могли бы повлиять несколько уроков русского языка, где все замыкалось в известные рамки и вертелось на одних и тех же классических выражениях.
Чувство раздражения, поднявшееся у меня против Лобанова, с течением времени усиливалось все более и более; чем выше ставила я его прежде, тем суровее относилась к нему теперь. Он был приятелем с <учителем георгафии> Кейзе- ром, и в перемену они, обыкновенно, прохаживались вместе, один — шагая медленно и небрежно, равнодушный, по-видимому, ко всему, другой — все зорко окидывая быстрым взглядом живых глаз и сейчас же безошибочно уясняя себе положение.