Когда нас повели парами в первый день моего пребывания в столовую, я больше со вниманием, чем с жадностью осматривала длинные столы, там находившиеся. Нас провели через всю столовую и разместили у последнего стола.
Обед наш состоял из трех жиденьких блюд, завтрак — из двух холодных. Все, что нам ни подавали, мне показалось несытно и невкусно.
И неудивительно. Суп всегда холодный и мутный, тонкие ломтики мяса с застывшим жиром или котлеты со смесью жил, жира, размякшего хлеба и, наконец, третье блюдо, не помню что, но, вероятно, или четырехугольные куски красного киселя, или пирог из смоленской крупы, которою начиняли тягучее, липкое и холодное тесто. Это блюдо в особенности нами не почиталось. В начинке не раз находили запекшихся мух, их ножки, крылья и т.д.
Чай, рассиропленный мелким сахаром, нам давали утром и вечером в белых глиняных кружках, и он всегда был холодный. К чаю подавали четвертушку холодной булки и кусочек хлеба. Получались строго размеренные порции.
Через несколько дней, когда израсходовались домашние запасы, я с нетерпением и даже каким-то болезненным чувством ждала часы завтрака и обеда, но, к большому удивлению и огорчению, скоро увидела, что одна из неизбежных сторон жизни в институте — это вечное недоедание и голодание всех маленьких «кофушек», которое, кстати сказать, усиливалось для так называемых плохих учениц и наказанных за что-нибудь. Таких лишали очень часто третьего блюда и булки к чаю. Это наказание практиковалось в особенности в маленьком классе. Отнятые булки и порции отдавались хорошим ученицам, и они не смели отказываться. Постоянно голодая, мы до того жадно ели за столом, что не оставляли ни одной крошки, все старательно прибирали. В старшем классе было меньше этого хронического голодания, было больше свободы в приобретении съестного, затем было очевидно стыдно обнаруживать и не скрывать чувство голода.
Мы же, маленькие, с жадностью и с завистью осматривали столы старших учениц, уходивших раньше нас. На их столах валялись ломтики хлеба, и мы наскоро убирали эти ломтики, делая это искусно, чтобы классная дама не заметила.
Порции блюд были настолько миниатюрные, что только при той неподвижной сидячей жизни, которую мы вели, можно было не чувствовать себя обессиленными. Лучше еще было тем, родители которых жили в городе и кто был в старшем классе, но беда нам, маленьким, кому только изредка пришлют несколько рублей.
Вообще маленькие были везде более загнаны и несчастны, и они с нетерпением ждали поступления в старшие классы, чтобы лучше поесть. В последнем классе как будто меньше голодали, как я упомянула выше, в особенности в те дни, когда дежурили по кухне. В выпускном классе нас якобы обучали кулинарному искусству. Мы поочередно раз в три недели дежурили, но кто был побойчее и храбрее, те выпрашивали дежурства не в очередь; я, по крайней мере, за все время своего пребывания дежурила не более трех раз. Но если мы ничего не извлекали из наших дежурств по части кулинарных знаний, зато эти дни были для нас самыми веселыми и праздничными. Мы ели хорошо, кормили и своих друзей, классных дам, готовили с радостью песочные пирожные, так называемые «шмандкухен», считая для себя особенным счастьем иметь возможность их есть. Мы готовили так называемые образцовые обеды, и каждый раз в числе блюд были «шмандкухен».
В столовой царила тишина, все сосредоточенно ели и среди еды осматривали с любопытством стол и заднюю стенку у входной двери, интересуясь тем, кто стоял за черным столом без передника у стенки, и тем, кто стоял просто за столом. За одну из наказанных мои подруги очень конфузились: дело в том, что для нас, маленьких, было одно позорное наказание, практиковавшееся в столовой. Кто не умел хорошо носить туфли и стаптывал их, ту ставили за черный стол в чулках, а стоптанные туфли ставили перед наказанной на всеобщее обозрение. В день моего поступления была такая наказанная, и это меня страшно напугало. Я весь день ходила на цыпочках, постоянно смотрела на свои ноги, — оказалось, что стоящая без туфель была из нашего класса, и наш стол был особенно сконфужен в этот день.
После обеда нам дали отдых на полтора часа, затем с шести-восьми <часов> нас опять засадили неподвижно сидеть и зубрить.
При свете тусклых ламп, вечно коптящих и издающих запах масла, и в присутствии вечно шмыгающего ламповщика мы готовили уроки на следующий день, причем поочередно с трепетом подходили маленькие к классной даме и отвечали свой урок, опасаясь больше ее гнева, чем неодобрения учителя.
После вечернего чая и продолжительных молитв, причем читающая прочла с большим чувством 50-й псалом Давида, нас повели в третий этаж, в дортуары с зелеными жалюзи, которые мне показались очень большими и зловещими; таких дортуаров на 300 человек было три. На этот раз я пошла охотно туда, так как чувствовала большую усталость и подавленность от обилия разнообразных впечатлений; на следующие дни я со страхом всегда думала о приближении вечера и о часе сна.
Дело в том, что наша жизнь сосредотачивалась прежде всего во втором этаже, где были классы, столовая, рекреационный зал, актовый и православная церковь. Там жили по отделениям, были под постоянным контролем; в третьем же этаже, в дортуарах, нас очень скоро оставляли одних. Хотя была у нас дортуарная ночная дама — роли ее мы даже хорошенько не знали, — но она спала совершенно отдельно от нас. (Мы ее боялись, и в нашем представлении она казалась чем-то вроде ведьмы с Лысой горы. Ей посвящали стихи, разные анекдоты. Проходя мимо ее дверей, почти каждая делала гримасу и, указывая на дверь, приговаривала: «Silence, m-me Haquet dance!»)
В нижний этаж мы никогда не ходили, и он был для нас terra incognita. Там были апартаменты начальницы, склад нашего белья, помещения кастелянши, эконома, католическая церковь и больница.
Мы страстно желали бы проникнуть туда, но приходилось быть там только в редких случаях. Изредка нас водили в баню в подвальное помещение и весною гулять в сад. Были еще знаменательные дни, когда мы контрабандой осмеливались ходить вниз, а именно в дни экзаменов. Мы питали глубокую веру, что для успешной сдачи экзаменов обязательно надо пойти помолиться в костел. Православная церковь была всегда заперта. В костел мы ходили поодиночке и там горячо молились, держа в руках тот билет, который желали вынуть.
Своим безмолвием, таинственностью этот нижний этаж производил на нас подавляющее впечатление; он внушал нам суеверный страх, и мы, маленькие, населяли его разными страхами и таинственными призраками. <...>
Поднявшись в третий этаж после утомительного и загроможденного уроками дня, мы, вступив в наши большие и просторные дортуары, стряхивали с себя все заботы дневные и давали волю нашему воображению. Забытые сказки, рассказы нянь оживали в нашем воображении, и к ужасам прошедших детских сновидений присоединялись ужасы настоящего.
После ухода дежурной дамы мы занимались рассказами о совершающихся ужасах внизу; мелькнет ли тень в отдаленном углу дортуара, заскрипит ли дверь, зашевелится ли кто на кровати, заслышатся ли в коридоре чьи-нибудь шаги — и наше напуганное воображение рисует нам ночных призраков, зашедших к нам снизу. Мы плотно закрывались одеялами, прятали головы, не смели дышать и в таком мучительном состоянии не спали ночи. Но изредка мы переживали еще более мучительные ночи. Достаточно было одной из неспавших институток издать какой-нибудь испуганный звук, как всех охватывал панический ужас; поднимался общий стихийный крик, от чего дрожали и дребезжали стекла. Этот стихийный ужас заражал другие дортуары, поднималось неописанное смятение.
Кто бросался инстинктивно к двери и кричал, другие на кроватях кричали. Вдруг, точно пугаясь звуков собственного голоса, все замирали и как окаменелые чего-то ждали. Зато сколько стыда, какая виноватость чувствовались всеми на следующий день. Каждая боялась, что ее сделают виновницей общего смятения, и всеми овладевала робость. Что может быть позорнее, постыднее для благонравной bonne enfant, парфетки, <чем> быть причиной какой-нибудь истории и скандала. Казалось, что весь мир узнает об этом и никогда никому в жизни нельзя будет смотреть в глаза спокойно и с чистой совестью.