Мы точно затаили в себе какие-то злые, преступные мысли относительно всего того, что она говорит, требует; мы — дети, Бог знает откуда пришедшие и приехавшие, — в ее глазах были олицетворением какого-то прирожденного зла. Когда мы целовали ее в плечо или целовали руки, мы делали это не от души; мы с фальшивой покорностью выслушивали ее выговоры и т.д.
Перешагнув двери института, мы должны были забыть нашу семью, родину, обстановку нашей жизни, наши бывшие радости и жить главным образом тем чувством, что мы нехорошие дети, испорченные, обязанные любить и уважать только классных дам и свое начальство. Даже тогда, когда мы становились старше и должны были готовиться к выпуску, наша жизнь замыкалась только в узком круге институтских интересов. Последний год нас не пускали на каникулы, и мы еще больше отдалялись от дома. Хотя нам жилось легче, но нам не позволяли думать о будущем, и мы никогда не думали о нем.
Внутренняя жизнь все время подавлялась какой-то тяжелой, неизбежной рукой, по крайней мере, из своего институтского детства я не помню ни одной шалости, ни одной ласки, ни беззаботного смеха; не пришлось слышать ни одного слова от классной дамы, которое вызывало бы на откровенность, непринужденную сердечность.
Одно только удовольствие мне было доступно и памятно — это по вечерам в праздничное время идти наверх в третий этаж, садиться на ступеньках, ведущих на хоры, вместе с сестрой; к нам присоединялись еще три наши землячки, и мы образовали так называемую «могилевскую кучку», занятую только семейными разговорами, воспоминаниями о проведенных каникулах, о будущих наших поездках. Мы хорошо учились, вели себя как bonnes enfants, и нам позволяли таинственно перешептываться. Эта кучка так прочно сплотилась, так редко разъединялась, что даже классные дамы своим молчанием узаконивали ее существование. Часы, проведенные на этих ступеньках, были лучшими для меня в нашей институтской жизни; в этой кучке я свободно дышала и забы<ва>ла свою вечную угнетенность и отчужденность от своей семьи и от света.
Теперь, когда всякое воспоминание детства и молодости дорого, когда так хочется побывать там, где вы учились и проводили детство, трудно себе представить то безотчетное чувство страха и какой-то грозящей опасности, которое внушал мне вид института. Я это чувство испытывала всякий раз, когда возвращалась с каникул.
Вступая в здание института, мне казалось, что после ощущения света и теплоты я вступала в какую-то леденящую, могильную атмосферу. После скромной, уютной домашней обстановки мы думали, что попали в мир каких-то недоступных, но враждебных для нас и таинственных существ.
Изо дня в день проходили наши монотонные дни, чередуясь, в общем, одними и теми же впечатлениями. Не касаясь всех деталей моей жизни, которые и трудно было бы теперь вспомнить, я охарактеризую в общих чертах принципиальную сторону институтского образования и воспитания.
Как сказано было выше, общий дух институтского воспитания крайне подавлял нашу душевную жизнь. Это отчасти объясняется отсутствием широкой осмысленной воспитательной задачи, с другой стороны — большим произволом классных дам, при котором каждая вносила свой особый дух и свое особое направление.
Между всеми классными дамами был какой-то антагонизм. Допустим, одна задалась целью, чтобы ее воспитанницы образцово держались в классе, в шеренгу ходили, старательно кланялись, одним словом, по струнке были, тихо говорили, неслышно ходили. Эта цель преследовалась тогда настойчиво, твердо; выполнение этой цели должно было отличаться виртуозностью, совершенством, превосходящим те же качества у воспитанниц других классов. При этом всякая погрешность в этом отношении со стороны других воспитанниц отмечалась со злорадством: «Воспитанница m-lle Нивинской не хорошо мне поклонилась — нечего сказать, хорош класс!» — «Воспитанницы m-lle Брилкен шумели, когда шли в столовую — вот что значит распустить класс!» и т.д. Одним словом, каждая подсиживала другую, и таким образом велась глухая борьба между классными дамами разных классов, и мало-мальски снисходительная и мягкосердечная классная дама делалась предметом разных пересудов.
Наш класс в особенности отличался строгостью внешнего поведения, и у нас внешняя дрессировка делалась одной из главных целей нашего воспитания. Не было времени ни заниматься нашими характерами, ни изучением наших индивидуальностей, да и умения не было. <...> У нас очень часто зимой открывали форточки; рукава у нас были короткие, и мы вечно мерзли и сидели в классе, согревая себя тем, что руки прятали под передник.
Вторым недостатком нашего институтского воспитания, в особенности ощущаемым в нашем классе, было отсутствие солидарности, крепкой нравственной связи между ученицами; вследствие этого класс был крайне неровный, хорошие ученицы держались отдельно от средних, средние — от худых и т.д. Хотя в маленьких классах каждая из хороших учениц должна была репетировать с плохими ученицами и более слабыми, но это не связывало между собою учениц, а скорее разъединяло, так как в таких случаях хорошие ученицы ставились в особенно привилегированное положение. За ними должны были ухаживать, их угощали, перед ними заискивали, но и все-таки нередко и они тяготились своим положением. Если они были фаворитками классных дам, к ним не придирались за их учениц, за их дурное учение, за их неумелые ответы; если же не фаворитка получала дурных учениц, то ей была в тягость, была обузой для нее ее новая обязанность, так как ей часто тогда доставалось. Плохонькая ученица была тоже нередко страдательным лицом, в особенности тогда, когда ей нельзя было угощать и награждать лакомствами свою менторшу. Все это не способствовало водворению искренности между ученицами. <...>
Рознь и разобщенность учениц между собой поддерживались еще тем, что в каждом классе было несколько или одна опальная, в чем-нибудь раз сильно провинившаяся, общение с которыми считалось признаком большой испорченности. Такую ученицу все третировали, при каждом удобном случае упрекали, чему представлялся всегда случай, так как она сидела вместе с нами; с ней позорно было ходить в паре, сидеть рядом за столом, брать от нее что-нибудь. Как все это отражалось на ее душе, что она переживала — мало кому было дела до этого. Ее называли «гангреной» и «наростом», и с этой кличкой она целые годы жила. Неудивительно, если в конце концов она оставалась равнодушна ко всему, самолюбие притуплялось и она даже бравировала своим положением.
Указывая на недостатки институтского воспитания, я должна все-таки подчеркнуть и заметить, что для образования действительно кое-что делали и давали нам пример культурности. Нас подчиняли рутине, обезличивали, но в отношениях начальства к нам не было грубости, не было резкой брани, не было телесных наказаний, что испытывали некоторые из моих подруг в своей домашней обстановке.
Во главе нашего заведения стояла в то время одна из гуманнейших личностей — Голубцова, крайне мягкая, деликатная, добрая и гуманная; она была всегда ровна, обходительна со всеми, сдержанна. <...>
Наша начальница была женщина типичного французского воспитания; она не говорила свободно по-русски; письма по-русски писала под ее диктовку пепиньерка, и надо было постоянно замечать chere maman, что так не выражаются по-русски. Самые простые слова она коверкала и вместо «теперь» говорила «топерича». Мы охотно целовали ее в плечо и говорили chere maman. По окончании курса мне пришлось быть пепиньеркой и по очереди с другими дежурить при chere maman, то есть водить ее в столовую, ожидать в ее комнатах какого-нибудь поручения, вышивая бесконечный ковер в пяльцах. Этот год был самый приятный для меня в институте. Доброта, сердечность и заботливость начальницы были действительно трогательны и заставляли забыть сухость и холодность классных дам, хотя само по себе положение пепиньерки было ненормальное и требовало изменения...