— Хорошо. А что же такое любовь?
— Ты хочешь, чтобы я дала тебе определение любви?
— Очень хочу.
— Хорошо. Любовь — это то, что я чувствую к тебе, чего я никогда ни к кому не чувствовала и чего ни одна женщина не чувствовала к мужчине. И чего ни один мужчина не чувствовал к женщине.
— По-твоему, это определение?
— Да. Мое определение. А твое будет лучше? — сказала она.
— Я и пробовать не стану. Это не определение любви. Это описание того, что ты чувствуешь. Оно не охватывает всего предмета, как требуется от точного определения.
— Нет, охватывает. Лучшего определения я в жизни своей не слыхала. А хочешь узнать, что такое жизнь? Жизнь — это ваза с вишнями и больше ничего, — сказала она.
— Вот как?
— Да, да. Жизнь — это ваза с вишнями.
— Ну что ж, тут я, пожалуй, соглашусь с тобой. Крупнейший философ Руди Валле утверждал, что жизнь — это аквариум с золотыми рыбками и больше ничего. Я принимаю любое определение. Но когда рассуждаешь о жизни, перед тобой нечто осязаемое. Конкретное. Любовь не то. Жизнь была, есть и будет. Любовь — прихоть, фантазия. Мы пытаемся определить неопределимое, которое определить нельзя, ибо оно не существует. Одному человеку кажется, что вот уже пятьдесят лет он любит одну и ту же женщину, а у другого — эрекция, потому что он увидел два дюйма женского бедра в метро. В обоих случаях это прихоть, фантазия. Cotigo ergo sum. Вздор. Мысль не имеет никакого отношения к бытию. Бытие есть бытие, и оно не требует подтверждения мыслью. Жизнь действительно ваза с вишнями. Или наоборот: ваза с вишнями — это жизнь. Но с другой стороны, ваза с мыслями — это отнюдь не жизнь. Покажи мне такую вазу.
— Твоя пьеса, — сказала она. — Твоя пьеса — это ваза с мыслями.
— Если я возьму свою рукопись и положу ее в вазу, можешь назвать это вазой с мыслями. Но нет. Это будет ваза с бумагой, на которой какие-то значки, только и всего. Cotigo ergo sum…
— Ты уже второй раз так говоришь. Что это значит?
— Это значит: «Я мыслю, следовательно, я существую…» Один философ по имени Декарт… Ладно, вникать не будем. Мы только начали проходить это в колледже, когда мне пришлось уйти. Словом, Декарт рассуждает так: если ты можешь мыслить, ты существуешь. Я с этим не согласен. Я рассуждаю так: cotigo ergo cotigo. Я мыслю, следовательно, я мыслю. Дальше этого я не иду.
— Значит, по-твоему, если ты чего не видишь, это не существует?
— Да, не существует.
— Значит, ни любви, ни мысли как таковой тоже нет?
— Ничего такого нет.
— Как ты можешь говорить такие глупости? А электричество? Поди включи свет. Открытие электричества — ведь мысль тут работала? А наш дом? А Крайслер-билдинг? Выгляни в окно — видишь, сколько там домов, за парком? Посмотри вниз, видишь, сколько машин?
— Они все существуют.
— Еще бы нет! Если какая-нибудь тебя задавит, что же, она не существует? Но прежде чем создать одну такую машину, надо было ее придумать. А ты говоришь, что мысль не существует. Какая глупость! И ты сам глупый.
— Я мог бы доказать тебе, что мышление, мысль, как ты говоришь, входит составной частью в каждую из этих машин. Как форма энергии, которая создала машину и затем исчезла, как только машина поступила в производство.
— Ах, энергия? А энергию ты видишь?
— Конечно, нет. Она исчезла как дым. Сгорела и исчезла. Энергия. Мысль. Любовь. Если они и существуют, то лишь как часть материального.
— Вздор, и ты сам прекрасно знаешь, что это вздор. Завтра вечером будешь доказывать, что видимое не существует. Что существует только то, что невидимо. Ты просто любишь спорить. Вы хохем, мистер Янк Лукас. Щеголяете передо мной своей латынью, а я позволю себе щегольнут своим идиш.
— Что сие значит? Хо-хем? — сказал он.
— Это значит: ах, какой умник! — сказала она. — Ну что ж, это мне больше нравится, чем прежнее. Это разговор. А прежде, с Бэрри, я только и слышала, какую кучу денег он для меня заработает. Не сколько я для него заработаю, а сколько он для меня. А до Бэрри было так: «Эй, детка, ну как, поваляемся?» Тебе неприятно, когда я говорю о своем прошлом?
— Слишком часто оно у тебя на языке, — сказал он.
— А знаешь почему?
— Да нет, не знаю, — сказал он.
— Потому что ты стараешься переделать меня, ты уже начинаешь придумывать, будто я совсем не такая. Но я была именно такая, и чаще всего мне это нравилось, иначе я бы так не делала. И я не говорю, что кого-то из них любила так, как люблю тебя. Но не вздумай внушать мне, будто я в чем-то виновата. Ты, может, сам делал что-нибудь грязное, мерзкое до нашей с тобой встречи, но разве тогда, в первый раз, в гостинице, я тебя спрашивала об этом?
— Я запретил себе спрашивать, что ты делала раньше, — сказал он.
— Уж такой строгий запрет, что даже как-то противоестественно. Каждому хочется знать, что другой делал. Это естественно. Надо, конечно, держать свое любопытство в узде. Но тебе стоит только захотеть, и я расскажу — все расскажу, с кем и как. — Она улыбнулась.
— Мне не хочется лишать тебя удовольствия, но я, право, не собираюсь внимать твоим воспоминаниям. Во всяком случае, не заставляй меня сидеть тут и слушать, как ты заново все переживаешь.
— Ладно, только не пытайся изменить то, что было. А если и сама изменюсь, то пусть это будет потому, что мне так захотелось. Ты большой писатель, Янк, но я тоже неплоха. Очень даже неплоха. Публика сбегается в театр не только полюбоваться на мой зад. Без него я, правда, ничего бы не достигла, но у меня есть и многое другое, что требуется для успеха. Мысль есть, и энергия, и любовь.
— Мы что, ссоримся? — сказал он.
— Ну, пусть ссоримся. Мирная ссора. Просто мы ставим точку на том, к чему не надо возвращаться. Так знаешь, что такое любовь? Любовь — это то, что я предпочитаю тебя всем другим.
— Вот теперь ты говоришь дело. А я предпочитаю всем другим тебя.
— Ну что ж, мы кое-чего достигли, — сказала она.
Они были в Бостоне. Несмотря на суматоху, сопутствующую дню премьеры даже в такой маленькой труппе, над всем властвовал фаталистический оптимизм. В три часа пополудни Марк Дюбойз отправил актеров по гостиницам на отдых. О том, что кому-нибудь удастся отдохнуть, никто и не помышлял.
— С таким же успехом вы могли бы оставить их и в театре, — сказал Эллис Уолтон.
— Вы так думаете, Эллис? — сказал Марк.
— Они все же люди. Разойдутся по своим номерам и начнут нервничать.
— Потому-то я и прогнал их домой, — сказал Марк. — Пусть нервничают. Пусть взвинтятся к семи часам. Избави меня Боже от актера, который не взвинчен в день премьеры. Вот со Скоттом Обри я, наверно, иду на риск. Он может хватить лишнего и, чего доброго, явится навеселе. К восьми вечера его стошнит в артистической уборной, но к поднятию занавеса он будет в форме и сыграет отлично. Да, я рискую, но своего дублера он сегодня на сцену не пустит. Что касается других, то они меня не беспокоят. Я бы вам в ножки поклонился, если бы вы удержали нашего автора подальше от Зены, но это вряд ли возможно.
— Подальше от Зены? Именно сейчас он ей и нужен, — сказал Эллис.
— Может, и нужен, но я дорого бы дал, чтобы они не ложились в постель до поднятия занавеса. Будь на то моя воля, я бы надел на нее пояс целомудрия, пока не выйдет на сцену. А от мистера Пэйна есть что-нибудь?
— Она получила от него воз цветов, — сказал Эллис.
— Если даже этот подонок вдруг объявится, тоже ничего страшного. Единственное, что меня настораживает сегодня, — это актерская самоуверенность. Если они сыграют, как деревяшки, хороших рецензий им не видать. Излишняя вера в себя может их подвести. Пьесу-то они не подведут. Но я не хочу, чтобы мои актеры получили плохую прессу. Не хватает мне добывать новых исполнителей.
— Для того мы и приехали в Бостон, чтобы избавиться от ошибок.
— А-а, бросьте! — сказал Марк. — Хорошие отзывы я приму где угодно, и другие тоже примут. Вы думаете, Керр и Аткинсон не читают Нортона? Если Нортон раздраконит бостонский спектакль, эти нью-йоркские субчики поймут, что им делать. А хорошая, уважительная рецензия Нортона даст хорошую, уважительную рецензию Аткинсона. Керр напишет многословное эссе, но оно тоже будет в уважительном тоне.