Выбрать главу

— Ты свое будущее как следует обдумала.

— Что ж, пришлось. Ты не захотел обдумать, значит, мне надо было этим заняться.

— А если я приеду в Рено?

— Если ты собираешься приехать, скажи мне об этом сейчас или хотя бы перед моим отъездом.

— Почему?

— Потому что, уехав из Ист-Хэммонда, я уже не буду твоей. Мне было приятно с тобой, но теперь надо привыкать к кому-нибудь другому. И чтобы с этим другим тоже было приятно. Я все-таки человек, со мной нельзя так обращаться. Я не взваливаю всю вину на тебя. Все мы эгоисты. Но теперь мне надо стать по-настоящему эгоисткой, чтобы не превратиться в ужасную зануду, которая сама себя жалеет и ждет, когда мужчина швырнет ей косточку.

— Значит, ты решила завести новый роман?

— Да, с первым, кто мне приглянется. Вряд ли из этого что-нибудь выйдет. Не вижу такой возможности. Но мне надо кем-то отгородиться от тебя, а со следующим дело, может быть, пойдет на лад. Это не угроза — тебе не хочу угрожать. Но почему бы не признаться, что у меня есть кандидат на первый опыт. Он живет в Сан-Франциско и уже спрашивал в письме, правда ли, что я буду в Рено?

— Вот так в светском обществе дают отставку любовникам?

— Это, собственно, не отставка. Ну ладно. Это декларация независимости. Отречение. Прокламация эмансипации. Да как бы ни называлось. С таким же успехом можно назвать это криком о помощи. Брось мне спасательный пояс.

— Значит, мы последний раз вместе? — сказал он.

— Последний раз вместе у нас уже был.

Она спрыгнула на пол с другого края кровати, не с того, где он сидел, и пошла под душ. Вскоре он тоже пришел туда. Он подал ей полотенце.

— Будь добр, оденься, — сказала она. — Мне надо укладываться, времени осталось мало.

— Ты уже в дороге?

— Да, я уже в дороге.

— Спешишь в Сан-Франциско, к своему другу? Она остановилась, надевая бюстгальтер.

— А это уж не твое дело, — сказала она.

На другое утро, когда он знал, что ее уже нет здесь, природа дала ненужно яркое освещение для мертвой пустоты Ист-Хэммонда. Стоял теплый, ясный сентябрьский день, и люди ходили по улицам налегке, с непокрытыми головами, щурясь на солнце и раздвигая губы в улыбке, лишенной веселья. Он записал себе для памяти, что во второй картине второго акта, в сцене убийства, во избежание штампа не следует давать затемнение.

III

И вот опять, в третий или четвертый раз Янк Лукас жил так, как ему хотелось жить, — один на один со своей работой. Удивляясь самому себе, он переключился на прежний лад без всякого труда. У него было два более или менее правдоподобных объяснения, почему ему с такой быстротой и легкостью удалось снова сесть за пьесу. Он было ждал и готовил себя к тому, что физическое отсутствие Шейлы Данем вызовет в нем смятение. Но прошла неделя-другая, залитая солнцем тоска по ней исчезла, и он совсем не замечал ее отсутствия.

Ему трудно было объяснить себе, почему так легко, он восстановил свою независимость, но это подтверждалось его душевным состоянием, душевным настроем. Чем ни объясняй, а он мог жить без нее.

Ответ на почемутаился где-то глубоко внутри, среди атомов, клеток и кровяных шариков, составляющих Янка Лукаса — существо, чем-то загадочное и для него самого и для всех других людей. Окулист мог бы сказать ему, почему он страдает близорукостью, генетику, вероятно, удалось бы определить причину его худобы. Но в конечном-то счете кто скажет, почему он — Янк Лукас, почему или как он стал Янком Лукасом, и всех знаний в мире, всей научной информации не хватит на то, чтобы объяснить вещи более сложные, чем сера у него в ушах. Он гордился своим инстинктивным пониманием человеческого поведения, мотивировки человеческих поступков, но у него хватало скромности остановиться в нужный момент: он останавливался, когда уже не мог переселиться в души своих ближних и чувствовать и видеть все, как видят и чувствуют они. За этим пределом художник погибал, у него прерывалось дыхание. (За этим пределом даже философы и богословы теряют почву под ногами и задыхаются.) Лучшие объяснения чаще всего самые простые, самые простые — самые лучшие. Через миллиарды лет, быть может, выяснится, что Бог — это лишенный телесной оболочки человек с длинной седой бородой. А быть может, и Янк Лукас! Но сейчас, не обладая ни божественным всеведением, ни божественным всемогуществом, ни божественной вездесущностью, Янк Лукас довольствовался земными объяснениями своих земных дел: он может обходиться без Шейлы Данем, потому что у него пропала потребность в ней и потому что он ушел с головой в свою пьесу.

В той мере, в какой это вообще возможно, пьеса писалась сама собой. Действующие лица — кто набирал жиру, кто худел, и говорили они то, что следовало, и когда следовало, и как следовало. «Теперь моя очередь, Лукас», — заявлял кто-нибудь из его героев и выступал на первый план. У Янка Лукаса бывали счастливые минуты, когда он чувствовал себя медиумом, который действует по воле своих созданий. Таким образом, пьеса писалась через его посредство, а когда герои скажут: конец, — тогда она и кончится. Он надеялся, он хотел, чтобы так все и было, но знал, что так не бывает: ему, творцу своего создания, придется все же вмешиваться, полагаясь на инстинкт, на мастерство и совесть художника.

— Я думала, вы будете хандрить после отъезда одной особы, — сказала Анна Фелпс.

— Вот вы, оказывается, что думал и, миссис Фелпс! — сказал Янк.

— Да, так я думала, мистер Лукас!

— Ну и как, довольны, что я не хандрю? — сказал Янк.

— Конечно, так приятнее. Если человек чуть побрюзжит до завтрака, это еще ничего. Но когда и на следующий день не было покоя от воркотни, моя мать давала отцу касторки.

— И всегда помогало?

— Еще как! Убила она его этой касторкой, — сказала Анна Фелпс.

— Убила?

— День брюзжит, второй, а на третий она говорит ему: «Вот, прими». Для вкусу добавила в касторку немножко кленового сиропа. Он выпил и в тот же день умер.

— Что вы хотите сказать? Что, кроме сиропа, она туда еще чего-то подлила?

Анна Фелпс отставила утюг в сторону.

— Нет, — сказала она. — У него был аппендицит. Прорвалось, а гной залил всю брюшину. Ей доктор Уэллс так ничего и не сказал, а мне сказал, что всему виной касторка. Это было давно, когда в аппендиците плохо разбирались. С тех пор я прячу касторку, будто это парижская зелень. Бывает, туристы спрашивают, нет ли у меня чего-нибудь от расстройства желудка. Чаще для детей. Я говорю: «Ничего нет». Злейшего врага касторки, чем я, во всем Вермонте не найти.

— Это хорошо, — сказал Янк.

— Но если вам вдруг понадобится, она у меня есть. Вы-то, надо думать, разберетесь, аппендицит у вас или нет.

— Мне аппендикс вырезали еще в детстве.

— А меня доктор Уэллс оперировал в восемнадцать. Некоторые девушки откладывали операции и лечение зубов до замужества. Чтобы муж за все платил. Но моя мать таких штучек не признавала. Когда я вышла за мистера Фелпса, у меня ни одной дырки в зубах не было.

— И аппендикса в животе.

— Хм. — Она улыбнулась. — Поговорим о чем-нибудь другом. Работа у вас, слышу, идет вовсю.

— Миссис Фелпс, если вам это мешает…

— Мешает, так я бы сказала. Я не о ночи говорю, вы днем работаете. А теперь, наверно, и днем и ночью будете стучать.

— Сейчас у меня хорошо идет.

Она снова отставила утюг.

— Хочу попросить вас об одном одолжении. Если откажете, я в претензии не буду.

— Могу ли я отказать вам?

— Ну-ну, не заигрывайте со мной. Вечно у вас двойной смысл там, где это совсем ни к чему.

— О какой же любезности речь, миссис Фелпс?

— Да у меня племянник — студент колледжа в Берлингтоне. В июне кончает. Он узнал, что вы здесь живете, и хочет взять у вас интервью. Он там участвует в студенческой газете.

— И вы сочтете это одолжением с моей стороны?

— Да, конечно. В детстве у него был полиомиелит, и передвигаться ему трудно. Он сын моей сестры — гордость семьи. Его придется доставить сюда на машине, но это для них не задача. Он просит, чтобы вы уделили ему час времени.