Весь он, кругловатый и мягкий, несмотря на конвой, на мундир, на шашку и адъютанта с аксельбантами, напоминал доктора, поспешающего к больному.
«Сейчас въедем в город...»
Впереди булыжная лента шоссе упиралась в крутой холм, сплошь покрытый буровато-розовыми садами, и терялась в нагромождении белых домиков, голубятен, колодезных журавлей. Над ними, властвуя и паря, высились, будто раздутые, главы собора. И оттуда доносился уже малиновый звон.
Автомобиль подкинуло и тряхнуло, так что генерал повалился на дверцу и должен был ухватиться за мягкий подлокотник.
— Легче, легче! — сердито заворчал адъютант. — Я же просил вас!
Новый, с иголочки, «роллс-ройс» неуклюже занырял по колдобинам и ухабам: вверх — вниз, вверх — вниз, как по волнам.
— Поздравляю вас, Антон Иванович, — обернулся адъютант, — с прибытием в один из очагов мировой цивилизации, славный город Курск.
— Чувствую, чувствую, голубчик, — улыбнулся Деникин, потирая ушибленное бедро, и огляделся по сторонам.
Господи правый! Какая, должно быть, непроглядная, непролазная скука жить здесь?! Пожалуй, из всех провинциальных городов, в которых довелось побывать Антону Ивановичу за долгие годы службы, это был самый скучный.
Однако сейчас Курск представлялся ему милым, гостеприимным, даже по-своему красивым городком. И Деникин старался не замечать озера густой черной грязи, разлитой по кривым прогонам улиц, накренившуюся каланчу, коз, гуляющих по шоссе. Ведь там, впереди, за козами, за грязью, за каланчой, — Орел, за Орлом — Тула, а Тула — это уже Москва...
Но позвольте! Что это?
Откуда-то сбоку, слева потянуло гарью. Нет, не той специфической гарью, запах которой неизменно сопутствует войне. Это был особый — въедливый и сытный одновременно — чад, угарный и неотвязный залах, который он уже однажды слышал на фронте, когда немцы подожгли армейские склады провианта.
Да, да! Без сомнения, горит хлеб. Где-то горит хлеб!
Теперь машина двигалась в окружении казаков и нигде не встречала препятствий. Редкие пешеходы, завидев демонически черные бурки пластунов, развевающиеся на ветру, шарахались в стороны. И только любопытные курянки выглядывали по временам из-за своих гераней и тюлевых занавесок.
Но вот на железнодорожном переезде путь генералу преградила толпа.
Пластуны привычно и живо разметали ее надвое, освободив широкий проход. Но Антон Иванович положил руку на плечо шофера:
— Минутку, голубчик, минутку! — и обратился к пехотному капитану, погоны которого выделялись в толпе: — Что там такое?
— Комиссара поймали, ваше превосходительство! — выступив из толпы, вытянулся капитан. — Хлеб жег.
— Хлеб жег?! — повторил Деникин и покачал головой.
— Так точно. Весь пакгауз спалил: тысяч тридцать пудов — целый железнодорожный состав!..
— Экая бестия! Ну-ка, давайте его сюда.
Солдаты, стоявшие справа от машины, расступились, и перед генералом предстал крупный молодой человек в грязном армейском белье. Знобко переступая босыми ногами, он придерживал разодранный ворот рубашки, словно старался укутаться в нее на ветру. Большие карие глаза его, заплывшие от побоев, смотрели печально и в то же время вызывающе, даже как-то задорно.
Кто он? Вчерашний мастеровой? Или студент, увлекшийся идеями Маркса, пошедший с большевиками? А может быть, офицер, изверившийся в правоте того дела, за которое бьется белая армия? Есть ведь и такие...
«Да, есть. К сожалению, есть», — подумал Деникин и вздохнул.
— Так-с, — промолвил он, оглядывая пленника.
Его здоровое розовое плечо, заметное сквозь располосованный рукав, пробудило в генерале ту зависть, которую всегда вызывает вид молодого тела у старика. И тут же, невольно проникаясь состраданием, Деникин точно спохватился:
«Ох, несладко тебе придется через полчаса, когда попадешь к мастерам вырезать звезды да ремни из чужих спин».
При этой мысли мурашки пробежали по собственной спине Антона Ивановича.
«Неужто этот молодой, сильный человек сжег хлеб, которого так много надо, чтобы поддержать силы и здоровье в его большом теле?» — засомневался Деникин.
Ему вспомнились церкви, многие церкви, которые он повидал на своем пути сюда, разграбленные, разрушенные, с бессовестно загаженными алтарями, амвонами, с похабными надписями у царских врат.
Почему-то именно эти картины больше всего тревожили его воображение на уже привычном кровавом пиру войны и будили неукротимую ярость.
«Все они одним миром мазаны, эти комиссары! Молодые, старые, здоровые, немощные!.. Все! Дай им только волю!» — И подавив в себе невольную жалость, Деникин спросил: