Песочного цвета корова, с глазами такими же мягкими и карими, как у Ирэн, стояла неподвижно: её давно не доили. Она поглядывала на них уголком блестящих, кротких, равнодушных глаз, и с её серых губ на солому стекала тонкая нитка слюны. В полумраке прохладного коровника пахло сеном, ванилью, аммиаком; и старый Джолион сказал:
— Пойдёмте в дом, пообедаете со мной. Обратно я вас отправлю в коляске.
Он видел, что в ней происходит борьба; вполне понятно, с такими воспоминаниями!.. Но он хотел её общества — хорошенькое лицо, прелестная фигура, красота! Он весь день был один. Возможно, что его глаза были печальны, потому что она ответила:
— Спасибо, дядя Джолион. С удовольствием.
Он потёр руки и сказал:
— Вот и отлично. Тогда идёмте!
И следом за псом Балтазаром они стали подниматься по лугу. Солнце светило им теперь почти прямо в лицо, и он видел не только серебряные нити, но и морщинки, достаточно глубокие, чтобы придать её красоте утончённость (лицо на монете!) — отпечаток жизни, не разделённой с другими. «Проведу её через террасу, — подумал он. — Она не просто гостья».
— Что вы делаете целыми днями? — спросил он.
— Даю уроки музыки, и ещё у меня есть занятие.
— Работа — что может быть лучше, правда? — сказал старый Джолион, подбирая с качелей Куклу и расправляя её чёрную юбку. — Я-то уж не работаю. Я старею. А какое это занятие?
— Стараюсь помочь женщинам, которые попали в беду.
Старый Джолион не совсем понял.
— В беду? — повторил он; потом с испугом сообразил, что она подразумевает именно то, что подразумевал бы он сам, если бы употребил это выражение. Помогает лондонским Магдалинам! Какое непривлекательное, страшное занятие! Любопытство пересилило его врождённую стыдливость, и он спросил: — Как? Что же вы для них делаете?
— Не много. У меня нет лишних денег. Я только жалею их и иногда подкармливаю.
Невольно рука старого Джолиона потянулась к кошельку. Он сказал поспешно:
— А как вы с ними знакомитесь?
— Хожу в одну больницу.
— В больницу! Ну-ну!
— Самое грустное, по-моему, это то, что когда-то почти все они были красивы.
Старый Джолион расправил куклу.
— Красота! — воскликнул он. — Да, да, печальная история, — и пошёл к дому.
Через стеклянную дверь, приподняв ещё не отдёрнутые портьеры, он провёл её в комнату, в которой обычно изучал «Тайме» и страницы сельскохозяйственного журнала, огромные иллюстрации которого — кормовая свёкла и Прочие прелести — служили Холли для раскрашивания.
— Обед через полчаса. Вероятно, хотите вымыть руки? Пройдите в комнату Джун.
Он заметил, как жадно она глядит по сторонам; сколько перемен с тех пор, как она в последний раз была здесь с мужем, или с любовником, или с обоими вместе, — он не знал, понятия не имел! Всё это было неясно, и он не желал разъяснении. Но сколько перемен! И в холле он сказал:
— Мой сын Джо, знаете ли, художник. У него прекрасный вкус. Не мой вкус, конечно, но я его не стесняю.
Она стояла тихо-тихо, обводя взглядом большой холл под стеклянной крышей, служивший теперь гостиной. У старого Джолиона было странное ощущение. Не старается ли она вызвать кого-то из теней этой комнаты, где все жемчужно-серое и серебряное? Он-то предпочёл бы золото: веселей и прочнее. Но у Джо французские вкусы, вот комната и получилась такая призрачная, словно в ней стоят дым от папирос, которые он вечно курит, дым, то тут, то там оживлённый, точно вспышкой, синим или алым пятком. Он-то мечтал о другом. Мысленно он развесил здесь свои шедевры — натюрморты в золотых рамах, которые он покупал в те времена, когда в картине ценился размер. А где они теперь? Проданы за бесценок! Ибо та непонятная сила, которая заставляла его единственного из Форсайтов, идти в ногу с веком, подсказала ему, что нечего и пытаться сохранить их. Но в кабинете у него до сих пор висели «Голландские рыбачьи лодки на закате».
Он стал подниматься по лестнице следом за Ирэн, медленно, так как бок побаливал.
— Вот здесь ванные, — сказал он, — и другие помещения Я велел отделать пол и стены кафелем… Там детские. А вот комната Джо и его жены. Они все сообщаются. Да вы, вероятно, помните.
Ирэн кивнула. Они прошли по галерее дальше и вошли в большую комнату с узкой кроватью и несколькими окнами.
— А это моя, — сказал он. На стенах висели снимки детей и акварельные наброски, и он добавил неуверенно: — Работа Джо. Вид отсюда превосходный. В ясную погоду виден Эпсомский ипподром.
Солнце теперь было низко за домом, и на «вид» опустилась прозрачная дымка, отсвет длинного счастливого дня. Домов почти не было видно, но поля и деревья слабо поблёскивали, сливаясь вдали.
— Местность меняется, — сказал он отрывисто, — но она останется, когда нас уже не будет. Слышите — дрозды; птицы тут хороши утром. Я рад, что разделался с Лондоном.
Её лицо было у самого оконного стекла; Джолиона поразило его унылое выражение. «Хотел бы я, чтобы она выглядела повеселее, — подумал он. Красивое лицо, но грустное» И, захватив кувшин с горячей водой, он вышел на галерею.
— Это вот комната Джун, — сказал он, отворяя следующую дверь и ставя кувшин на пол. — Найдёте все, что вам нужно.
И, закрыв дверь, он опять прошёл к себе. Приглаживая волосы большими щётками чёрного дерева и смачивая лоб одеколоном, он размышлял. Она появилась так странно — как видение, таинственно, даже романтично, словно его желание общества, красоты было услышано… ну, тем, кому полагается слышать такие вещи. И, стоя перед зеркалом, он расправил свою все ещё прямую спину, провёл щётками по длинным белым усам, тронул брови одеколоном и позвонил.
— Я забыл предупредить, что у меня обедает гостья.
Пусть кухарка там приготовит что-нибудь повкуснее, и скажите Бикону, чтобы в половине одиннадцатого подал ландо парой: отвезёт её в Лондон. Мисс Холли спит?
Горничная не знала, кажется, нет. И старый Джолион на цыпочках прокрался по галерее к детской и отворил дверь, петли которой всегда смазывались, чтобы он мог неслышно входить и выходить по вечерам.
Но Холли спала, лежала, как маленькая мадонна из тех, которых старые мастера, закончив, не могли отличить от Венеры Её длинные тёмные ресницы были плотно прижаты к щекам; лицо безмятежно-спокойно: желудочек, по-видимому, совсем наладился И в полумраке комнаты старый Джолион стоял и поклонялся ей. Такое прелестное, серьёзное, любящее личико! Он больше, чем кто-либо другой, обладал великим умением снова жить в детях. В них он видел свою будущую жизнь — другой будущей жизни, вероятно, и не признавала его здоровая натура язычника. Вот она перед ним, и все у неё впереди, и его кровь — доля его крови — в её крошечных жилках. Вот она, его дружок, для счастья которой он готов сделать что угодно, лишь бы она не знала ничего, кроме любви. Сердце его переполнилось, и он вышел, стараясь не скрипеть лакированными башмаками. В коридоре у него возникла нелепая мысль. Подумать только, что дети приходят к тому, что теперь Ирэн, по её словам, старается облегчить. Женщины, которые все когда-то были малышками, как та, что спит там, в детской! «Нужно дать ей чек, — размышлял он, — сил нет о них думать». Он никогда не выносил мысли о них, бедных париях; слишком глубоко это задевало истинно благородное нутро, скрытое под толстым слоем подчинения чувству собственности, слишком больно задевало самое святое, что у него было: любовь к прекрасному, от которой у него и сейчас замирало сердце, когда он думал о предстоящем ему вечере в обществе красивой женщины. И он пошёл вниз и через вертящуюся дверь в задние апартаменты. Там, в винном погребе, у него было вино. Стоившее не меньше двух фунтов бутылка, «Стейнберт Кэбинет», лучше всякого рейнвейна; вино с идеальным букетом, вкусное, как персик, настоящий нектар. Он достал бутылку, прикасаясь к ней осторожно, как к младенцу, и поднял её на свет. Окутанная слоем пыли, эта сочного цвета, с тонким горлышком бутылка доставляла ему глубокую радость. За три года с переезда из Лондона достаточно устоялось — должно быть, превосходное! Тридцать пять лет, как он купил его, слава богу, он не потерял вкуса и заслужил право выпить. Она оценит такое вино — ни тени кислоты в нём. Он вытер бутылку, собственноручно раскупорил её, наклонился к ней носом, вдохнул аромат и пошёл обратно в гостиную.