— Заработаю, не беспокойся. Ну знаю, что необразованная я, ничего не умею, и все же справлюсь.
— Как?
— Стирать буду, шить, в прислуги наймусь. Да что тебе за дело? Ты будешь свободный!
— Свободный!
— Но с одним условием.
— Ага, уже и условие. Какое?
Зоська заколебалась.
— Ну, скажи, что за условие? Что ты опять придумала?
— Не говори так.
— Говорю как обычно. Ну?
Она сидела без движения, изо всех сил прижав руки к груди. Потом глубоко вздохнула.
— Я должна иметь ребенка.
Наступила долгая тишина. Сердце у Зоськи колотилось все сильнее и чаще. Молчание, казалось ей, длится бесконечно. Наконец Анджей проговорил:
— Ерунда это.
— Почему?
— Потому что ерунда.
— Я…
Но голос у нее осекся, и только спустя какое-то время она смогла прошептать:
— Такое отвращение ко мне питаешь?
Он молчал.
— О боже! — выдохнула Зоська почти беззвучно.
И заплакала тихо, горестно.
Анджей сидел не двигаясь, только сильнее прижался головой к коленям. Внезапно ему вспомнился обрывок давней сцены, когда Зоська так же вот заплакала — тихо, беспомощно, жалобно. Он увидел ее маленькую, темную, украшенную кошмарными мещанскими олеографиями, каморку, в которой она жила вместе с матерью, толстой, крашеной блондинкой — вдовой довольно давно уже умершего провинциального нотариуса, существовавшей в то время на капитал, о стабильности которого у Анджея тогда было, увы, сильно завышенное представление, и без памяти влюбленной в чернявого нахального и крикливого чинушу. Этот Генричек, выгнанный, между прочим, из банка, в котором работал, за подозрительные комбинации, полностью подчинил себе непрактичную, стареющую женщину. Анджей хорошо помнил Зоську той поры: непривлекательная, худенькая, но с необычайно красивыми глазами девица, влачившая жалкое существование без подруг, без знакомых, едва умевшая писать. Она никогда не ходила ни в какую школу, была совершенно не подготовлена к жизни, почитывала глупые романы, лила слезы на сентиментальных американских фильмах и в минуты депрессий утешалась примериванием цветных тряпок — остатков давних туалетов матери. Однако же она была добрая и томилась жаждой иной, лучшей жизни. И эта новая, необычайная, ошеломляющая жизнь внезапно началась для нее, когда Анджей, тогда студент первого курса архитектурного института, стал их жильцом. Началось у них со случайных, общих и весьма пустых разговоров, потом пошли непринужденные беседы более интимного свойства: она поверяла ему свои заботы и огорчения, а он — находя в ней все более ревностного слушателя — тоже стал рассказывать о себе, об убогом своем детстве — он был сыном бедного портного, занимавшегося кустарным промыслом; о том, как тяжело ему дались школьные годы, как недоедал он и мерз и, наконец, как жаждал с самых ранних лет чего-нибудь достичь в жизни. Сцена, которую вызвали сейчас в памяти Анджея Зоськины слезы, случилась под конец их годового знакомства, когда они уже пару месяцев жили вместе и когда он, впервые осознав, что не сможет ответить на любовь Зоськи взаимностью, смело и честно решил расстаться с нею. И все же не сделал этого. Почему? Ох, отнюдь не потому, что Зоськины слезы растрогали его. Возврата к студенческой нужде он боялся. Голода, бездомной жизни страшился. В решающую минуту ему не хватило смелости покинуть дом, который обеспечивал ему крышу над головой и полное бесплатное содержание, потому что многих упреков заслуживала Зоськина мать, но в широких жестах ей отказать было нельзя. Решившись жениться на Зоське, мог ли он предполагать, что спустя несколько месяцев в дом этот придет нужда? Что за дурацкая жизнь!
Он не в состоянии был выносить дольше раздирающий душу, хотя и тихий Зоськин плач. Подняв голову, он резко сказал:
— Прекрати!
Она и хотела бы прекратить, но никак не могла удержать ни слез, катившихся из глаз, ни коротких горловых рыданий, которыми давилась. Стыдясь своего плача, она находила в нем и что-то вроде утешения. Ее охватывала все большая жалость к себе, ко всей своей жизни, к погубленной судьбе. И постепенно все болезненные моменты стали утрачивать в этой жалости резкие контуры и растопились в огромную безграничную скорбь. Она боялась только, что Анджей закричит на нее. Но он не отзывался больше, снова лег и прикрылся сеном. Плач понемногу стихал в ней, уступая место все большей усталости. Наконец она стащила с плеч рюкзак, поглубже зарылась в сено, подобрала под себя ноги и, прижав руки к кружевам, с влажными от слез щеками, заснула.
Анджей очень долго лежал с открытыми глазами, вглядываясь в неизменно черный, мерцающий звездами клочок неба. Он потерял счет времени, предполагал только, что, должно быть, уже далеко за полночь. Наконец он стал впадать в тяжелое забытье, и уже как сквозь туман доносился до него грохот грузовиков, которые после большого перерыва снова стали двигаться по шоссе, как вдруг из этой оцепенелости и постепенного погружения во мрак вырвал его Зоськин голос: «Анджей, Анджей!»