Учитель кричал разные слова, Кузнецов лишь одно:
— Неправда!
Учителю не надо было трогать Кузнецова. Родителей у Кузи нет, жил он в деревне с больной бабкой, шпыняли его там, конечно, будь-будь, и защита стала для него изощренной формой нападения. В классе избегали драться с Кузнецовым: мог садануть всем, что попадется под руку, мог, извернувшись, схватить за горло, а разжать, разорвать его костлявые пальцы непросто. Класс растерянно молчал, слушая, как они кричат друг на друга. Каждый понимал: надо кому-то встать, взять Кузнецова под белы руки и вывести вон. И каждый, уверен, оттягивал минуту решительных действий: авось, вот-вот уладится само собой.
Авось, встанет сосед.
Так никто и не встал. Духу не хватило.
Первым не выдержал Учитель.
— Выйдите вон, — сказал надорвавшимся голосом, хотя никогда никого не выставлял из класса, ибо считал это преступлением против «программы».
— Неправда! — не унимался Кузнецов.
Выручил звонок. Ушел, забыв на столе конспект. Учитель. Ушел с уроков Кузнецов. Когда мы после занятий пришли в общежитие, Кузя, заложив руки под голову, лежал в ботинках на кровати и плевал в потолок. Пройдет много времени, может, целый год, прежде чем накануне какого-то праздника, когда интернат разъезжался по домам и в общежитии царила веселая и в то же время нервозная обстановка (разъезжались-то не все), неразбериха, в нашем отсеке из-за ерунды случилась драка между Гражданином и Кузей. Кузя схватит Гражданина за горло, но тот успеет выхватить из разболтанной спинки кровати увесистую железную трубку и пустить ее в дело. Прежде чем разнять дерущихся, класс, точнее парни класса, отсчитали пять явственных ударов трубой. Раз… два… три… четыре… пять… Стоп! — разнимаем. Еще позже, когда мы уже разлетимся из интерната, до меня дойдет слух, что Кузя попал в тюрьму, и у меня грустно аукнется сердце. Кузина судьба покатилась, как падучая звезда…
Все это потом. Пока, на следующий день, Кузнецов, как обычно, был в школе.
Учитель в школу не пришел.
Учитель заболел. Сначала уроков литературы не было, потому что заменить Валентина Павловича оказалось некем.
Через несколько дней Антон Сильвестрыч ввел в класс незнакомую женщину. Он придерживал ее за локоть и двигался рядом, выпятив грудь, развернув давно безработные плечи, как будто под ногами у него в безветренном зное свечей таял воск холеного паркета.
Легкий, в парении, взмах бровей, текучий абрис большого тела, в котором годы уже начали свою кротовую работу, но, сдерживаемая породой, она пока не портила его, придавая сильным, еще внимающим господствующим ветрам, очертаниям мягкость и щемящую завершенность убывающей женственности. Такая заставит вспомнить, что ты — мужчина. Гусар, некоторым образом!
Антон Сильвестрыч подвел ее к столу, представил;
— Нина Васильевна, жена Валентина Павловича. Пока он болеет, будет преподавать литературу…
Женщина выжидающе смотрела на него, и директор, потоптавшись, решил, что вышло, пожалуй, куце. Приняв позицию, в какую он обычно становился перед фикусом — Антон Сильвестрыч был близорук, и наставляемый для него растворялся в вечнозеленой листве, — дополнил:
— И, пожалуйста, без фикусов. Простите, без фокусов. Должен вам сказать, что Нина Васильевна — завуч вечерней школы, большая общественница, человек известный в нашем городе, и мне не хотелось бы, чтобы вы своим поведением опорочили в ее глазах родную школу. Свой родной дом.
Сообщив это, Антон Сильвестрыч привычной шаркающей походкой направился к двери. Спешился.
Женщина спокойно и внимательно рассматривала нас. И ее красота, и то, что она одета в черное платье, усугубляли нашу неловкость — как-никак мы чувствовали себя виноватыми. Вскинув голову, что придало ее осанистой фигуре иллюзию стремительности, какую даже перегруженным судам создает легкий крен, она показала глазами на Плугова, Гражданина и меня и сказала;
— А вас я знаю.
Мы покраснели, потому что предпочитали, чтобы она не знала нас. В эту минуту мы хотели быть классом, а не Плуговым, Гражданином и Гусевым. В то же время боюсь, что именно эта минута предопределила появление синяков на костлявых боках Кузнецова, пусть хотя бы через год. Тем не менее она так и вошла в класс — с креном, с податливой пеной у борта. Девчонки приняли ее в силу природного любопытства; я и сегодня не знаю ни одной школьницы, для которой «Жена учителя» или наоборот «Муж учительницы», «Дом учителя» и прочая терра инкогнита не были бы более интересны, нежели сам учительствующий.
Мальчишки — да разве в девятом мальчишки! — приняли ее потому, что в ней брезжило… впрочем, каждому брезжило свое. Плугов, например, вместо чертей стал рисовать на промокашках силуэты римлянок в очень свободных одеждах. Она легко вошла в наши ничейные воды еще и потому, что вместе с обаянием в ней была сила. Напор. Попутный ветер гудел в ее напрягшихся парусах.