— Вот зараза, — тоскливо сказал Ванька Мазняк, потому что героем себя уже не чувствовал, как, впрочем, и каждый из нас.
У нее были свои вывихи и, конечно, не от избытка ночных бдений над Макаренко или Ушинским. Сейчас я, например, понимаю, что допрос в директорской тоже вывих, но если она однажды назвала меня лицемером, то это я запомнил на всю жизнь, хотя меня не раз еще и по-разному называли и другие учителя.
В классе опять была какая-то заваруха, какой-то коллективный сговор, причем на Катином уроке. После урока я подошел к ней и что-то сказал, желая ее утешить, как-то облегчить ее вечное «что делать?». Она подняла голову и медленно, тихо, чтобы слышал только я, произнесла:
— Ты лицемер, Гусев.
И я почувствовал гадливость к самому себе.
Хотя ласковых слов слышал от нее больше, чем от кого-либо другого. И когда умерла мать — а в интернат Катя везла меня месяца через три после ее смерти, — она, единственная из всей школы, пришла на похороны и, обхватив нас троих, материных детей, из которых мне, старшему, было тринадцать, а самому младшему — пять, плакала навзрыд, приговаривая свое «что же делать, что делать?». И когда везли мать на кладбище, я все время видел с машины учительницу, шедшую в поздней декабрьской грязи в толпе доярок и скотников, шоферов и разных других представителей неруководяших сельских профессий.
Спроси меня, как хорошо вела она свою математику, я и не отвечу. На олимпиады от нее мы не ездили. Да и трудно было ездить от нее на олимпиады, потому что Катя закончила педучилище, а в институте еще училась — заочно. (Лет семь назад встретился со своим племянником, спросил у него, как там Екатерина Петровна. «Катя, что ли? — переспросил племяш. — Не было ее с месяц, потом приехала, приходит в класс и говорит: «Поздравьте, диплом получила. Слава Богу, выучилась…» Она у нас классная руководительница».)
Как она вела математику, не помню. Да она могла бы вести что угодно, хоть зоологию. Провела же роскошный урок истории. Катя, просто Катя, без всяких математик.
Фамилия у нее хорошая: Рябенькая. Как раз по ней: Катя небольшая, крепенькая, как просяное зернышко.
Она везла меня в интернат. И устроила в интернат тоже она. Когда умерла мать, меня и братьев приютили родственники. Все это были люди хорошие, добрые, но ни одна семья не могла взять сразу троих, поэтому жить нам пришлось в трех разных семьях. Взяли нас временно, до нашего устройства. Поскольку людей по- настоящему грамотных среди родни не было, за устройство взялась Катя. Она куда-то писала, ездила, у нее что-то не получалось, потому что ближайший детский дом был далеко от нашего села. Катя же хотела, чтобы мы жили поближе к селу, к родне, к ней. Поближе был интернат, но в интернаты сирот берут неохотно, потому что за интернат надо платить, немного, как за детский сад, но платить. Сироты же ставятся на полное государственное довольство, и это усложняет интернатскую бухгалтерию.
…«Сиротами» мы друг друга не называли. Жалостливая терминология не признавалась, и тот, кто сказал бы о себе: «Я — сирота», — был бы незамедлительно осмеян и отторгнут. «Казенные» — такое добровольное прозвище гуляло по интернату. Казенных было немного, основной контингент составляли не они. У основного контингента был хотя бы один родитель — дома, в больнице, на худой конец, в тюрьме. Была еще и третья категория воспитанников — «приходящие». Они жили в городе, дома, а в интернат приходили только на уроки, как в обычную школу. Самая немногочисленная группа. Их было еще меньше, чем сирот.
Может, заметили: в детский сад, в школу детей отдают. В интернат — сдают. Так и говорят: сдали в интернат. Нашей матери, одной поднимавшей троих детей, не раз советовали сдать хотя бы меня, старшего. С тайным гневом, с обидой отказывалась. Отвергала. Помню, как горько разрыдалась, когда я сам попросился в суворовское училище. Теперь понимаю: и в этом расхожем мальчишеском мечтании усмотрела укор себе.
И вот теперь Катя везла меня в интернат на казенный кошт.
«Казенные» — как беглые…
Да, Кате все-таки удалось устроить нас в интернат. Сначала приняли меня, с нового учебного года — и младших братьев…
Катя в приподнятом настроении, потому что везла меня не просто в интернат, а в свой родной городок. Этот железнодорожный тупичок, который всю его жизнь старалась занести, зализать, как ранку, ветром и пылью, степь, скупал у окрестных сел — в селах говорили: «Поехать в Город», не называя при этом, в какой, потому что город был один на сотни километров степи — сало, муку, масло, яйца, мясо, а взамен исправно поставлял учительниц, докториц и аптекарей. Она везла меня в свой город, в свое детство, в свое отрочество (юность ее прошла уже в селе) с кручей над речкой Кумой, где в обледенелых корзинах катались мальчишки и девчонки сорок пятого года, с улицей Садовой, на которой когда-то так надолго зажилась война, снабжая пацанву отцовскими фронтовыми галифе, с мамой — наверное, она такая же маленькая, кругленькая, как Катя, — по-прежнему проживающей все там же, на Садовой…