Наконец, с педучилищем. В этом городке Катя закончила педучилище и стала учительницей. Так и осталась в кругу детства, отрочества, юности…
— Больше всех любила в училище преподавателя литературы Валентина Павловича Чернышева. Он тогда вернулся с фронта и учил нас, как студентов, — по своим институтским конспектам. Молодой, сдержанный, мы и боялись его тоже больше всех. Сейчас работает в интернате, завучем…
Иван Васильевич молчал, потому что он вообще часто молчал, да и расквашенная дорога, за которой надо смотреть в оба, не располагала его к разговорам. Я молчал, потому что четырнадцатилетние люди всегда молчат (если не плачут), когда их везут из родного дома. И лишь Катя, стиснутая нами с двух сторон, — кабина грузовика тесновата и для одного Ивана Васильевича — щебетала и щебетала. Говорила, что, как только приедем в интернат, найдет Валентина Павловича, сведет меня к нему, расскажет, какой я хороший, как люблю литературу и как выразительно декламирую стихотворения. Все расскажет, и Валентин Павлович полюбит меня, и у меня будет содержательная жизнь.
Мы были уже на шоссе, по его асфальту текли талые воды, и машина тоже текла — легко, извилисто, как змея. У въезда в город остановились возле водоразборной колонки, умылись, вымыли сапоги. Екатерина Петровна причесалась, привела себя в боевую готовность, и через пять минут мы подъезжали к интернату. За высоким, облезлым после зимовки штакетником была перемена. Она не помещалась во дворе, цевками била в ворота и щели забора. Я входил в ее кутерьму, как в весенний дождь. Екатерина Петровна и та стушевалась. Робко спрашивала, как пройти к завучу, а в это время мне со всех сторон кричали: «Откуда? С какого хутора? Почем кирзачи?»
В сапогах я был тут один.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж, нашли кабинет завуча, однако в связи с отъездом Антона Сильвестрыча, директора, Валентин Павлович исполнял директорские обязанности и располагался в его кабинете. Последовали туда, разделись в предбаннике — волнообразная (прическа-грудь-живот) секретарша снисходительно рассматривала Екатерину Петровну, представившуюся сельской учительницей, — и шагнули за дверь, такую же пухлую и волнообразную, как ее сторожиха.
В кабинете сидел сухощавый, подобранный человек. Аккуратно, по счету уложены еще не совсем седые, серые волосы. Тусклые, неживые, как амбарная паутина. Высокий, напряженно вычерченный лоб и глаза — так глубоко, что к ним, наверное, не достучишься.
Это и был Валентин Павлович. Учитель.
— Говорите, были моей ученицей? В педучилище? — под его пристальным взглядом Катино лицо пошло тихой зарей. — А фамилия?
— Рябенькая…
— Рябенькая… Рябенькая. Фамилию припоминаю, прекрасная фамилия, учительская. А вот вас, — он улыбнулся, и его глаза на минуту отлучились, выглянули наружу. — …Почему вы смеетесь?
Катя не смеялась. Катя хохотала, как частенько хохотала она в нашем классе, как вообще смеялась только она — запрокинув голову, словно пьющая птица. Поющая! — отягощенная узлом волос голова — кверху, в небо, а в чутких глубинах выгнувшегося горла, сотрясая его, от каждой скользнувшей внутрь капли взлетает звонкое, колодезное эхо. Птаха наслаждается каждым глотком весенней, с ледком, лужи. Катя наслаждалась каждым коленцем собственного эха.
— Вот бы и тогда говорили мне: фамилия у вас. Катя, прекрасная, учительская, в народ надо… Потому и не сменила.
Валентин Павлович тоже засмеялся. Аккуратно, чисто, как деревенские старики хлеб едят: съел и крошки в ладошку.
Мне хотелось, чтобы они говорили подольше, потому что, пока здесь была Катя, я еще был дома. Но Катя стала говорить обо мне, и это уже было хуже. Катя хотела подать меня повкуснее, с гарниром про декламацию, сообразительность, «и вообще у нас он был бы медалистом». Валентин Павлович, однажды взглянув на меня, отводил разговор в сторону. Сказал, что тут все прекрасные, необыкновенные, «просто чрезвычайные», что он за мной присмотрит и мне будет хорошо, и жизнь у меня будет содержательной, а тайные и явные таланты мои расцветут со страшной силой.