Георгий Пряхин
ИНТЕРНАТ
Повесть
В этот городок езжу до сих пор, и так сложилась жизнь, что, наверное, буду ездить еще долго, до конца дней, хотя любая дорога чем чаще повторяется, тем она горше в конце концов.
Городок настолько мал, что откуда бы ни въехал, каждый раз проезжаешь мимо обнесенного штакетником трехэтажного кирпичного здания. С годами из ярко-красного оно становится темно-бурым, даже с лиловизной — медленный огонь времени потихоньку лижет и калит его. Такие же здания, с такими же заборами, в таких же местах — где-нибудь у въезда или выезда — стоят в сотнях городков России. Это школы-интернаты. Обычные школы тулятся поближе к домам, интернаты, как правило, на окраинах. В школах больше окон, стекла. В интернатах, построенных в основном в пору экономного классицизма, больше камня. Когда-то мы безоглядно гордились детскими домами и интернатами — они, казалось нам, свидетельствовали о росте и здоровье молодой страны. Сейчас мы как-то стесняемся их — как свидетелей неблагополучия.
После каждого потрясения в каменных домах остаются самые потрясенные: дети. В войну в них остались дети погибших, инвалидов и дети-инвалиды. На моей памяти в шестьдесят втором, после дагестанского землетрясения, интернат заговорил, залопотал, заплакал по-аварски, по-лакски, по-даргински. Волна ударила где-то далеко, под землей, но, начавшись там грозным ревом, докатилась и до нашего дома — плачем.
Он полон и сейчас. Когда бы ни проезжал, ни проходил мимо, двор за зеленым штакетником никогда не бывает пуст. Галдит, веселится, скучает. И каждый раз меня, как, наверно, и любого взрослого человека, у этих ворот поджидает тревожный вопрос: что привело сюда, на казенный интернатский двор, его неоперившихся постояльцев? Какой сбой случился в их юной, зачинающейся судьбе, и как она сложится позже?
И всякий раз невольно вспоминаю самого себя, собственную дорогу на этот двор, товарищей, с которыми делил и двор, и хлеб, и крышу над головой. Всмотреться в них, рассказать о них — не значит ли явственней увидеть и сегодняшних мальчишек и девчонок, собранных под участливым и тем не менее слишком просторный для одного — маленького — человека государственным крылом? И, может, осознанней, требовательнее отзовется в душе вечный вопрос взрослого человечества: что делать, чтобы наши дети были счастливее нас?
Откроем калитку.
ЗДРАВСТВУЙ, УЧИТЕЛЬ!
Стоял март. Желтый глиняный грейдер как тыквенная каша. Машины пробирались в ней ползком, на брюхе, раздираясь и разворачиваясь, безголосо плача — так ползут, оставляя черный след, большие изувеченные звери. Вокруг лежала весенняя степь. Еще до горизонта застекленная чистыми, «блискучими», как у нас говорят, талыми водами и сама такая же чистая, стылая, порожняя. Неделя — бросит весна в это неживое равновесие вод горсть своих кислых дрожжей, и от моря до моря запреет, запыхтит, забродит степь.
И с ревом рухнут, отойдут воды, обнаружив младенческую плоть зеленого. Живого.
Через неделю. А пока мы с Екатериной Петровной толкаем грузовик — оказывается, этой махине не хватало наших слабых человеческих сил — через немое стоячее половодье. Весеннее солнце, которое везде — в небе, в воде, в самом воздухе, — летит нам в глаза вместе с грязищей из-под колес.
Екатерина Петровна везла меня в интернат.
Екатерина Петровна была моей учительницей, и таких учителей я больше никогда не встречал. Странная это была учительница. Хотя «странная» — что-то романтическое, а она понятная, простецкая. До странности понятная. Была замужем за совхозным шофером Иваном Васильевичем, громадным цыганистым мужиком, он как раз сидел за рулем грузовика. По-разному звали шоферов в нашем селе: и Ваньками, и Иванами, и по фамилиям, сокращая их при этом чуть ли не до междометий, — моих дядек, тоже шоферов, звали, например, «Гуси» — с ударением на последнем слоге. А вот Иван Васильевич вроде Иваном Васильевичем и родился — для погодков, стариков, для мальчишек, даже для совхозного директора Туткина.
Село у нас большое, и на учительнице женат не один Иван Васильевич, а еще несколько шоферов (из всех немудреных сельских профессий, за вычетом, разумеется, руководящих, заезжим учительницам наиболее интеллигентной представляется профессия шофера. Да оно так и есть: дорога и учит, и обтесывает человека). По-разному они обращались с ними. Были и такие «обтесанные», что под пьяную руку поколачивали, «выделывали» своих городских жен, по известному выражению — «гоняли» их. Вплоть до самой школы, до учительской, в которой иная бедолага вынуждена была спасаться, как в крайней обители просвещенных нравов. Простые сельские бабы, сами частенько подвергавшиеся подобным гонениям, дружно, как меньшую, жалели неудачницу и при случае столь же дружно, стаей, кололи глаза ее трезвому, неловко пытавшемуся отшутиться мужу. Не учительское дело — бегать огородами от мужика.
Иван Васильевич в школу глаз не казал — стеснялся, а жену даже так, в мужском незатейливом разговоре, называл Катей, без всяких прибавлений и эпитетов, может, потому, что в эпитетах не горазд. Обходился как-то без них, именами существительными. Катя и все, хорошо так, спокойно. И дети у них тоже шли спокойно, хорошо. Когда я у нее учился, их уже было трое: две девочки и мальчик. Девочки были всеобщие сестрицы, девочки-заступницы, еще и потому, наверное, что их самих на улице никто не лупил, а мальчик был грудной. Вот только болели они часто. В такие дни войдет в класс Екатерина Петровна, Катя то есть, приткнется к столу и грустно так, без «здрасьте-садитесь», скажет:
— Опять заболели. Прямо замучились. Что делать? — спрашивает она у нас, и мы, шестнадцать гавриков, тоже грустно думаем: что же делать — хотя этот квелый утиный выводок был нам вроде до лампочки.
Где-то в седьмом классе мы все повлюблялись, причем каким-то квадратно-гнездовым манером, потому что девочек было только шесть, а нас, мальчиков, десятеро. Ходили мы тогда по последней моде деревенской пацанвы: в форменных галифе, которые привозили со срочной службы старшие братья и родственники, и в кирзовых сапогах. (Летом свирепствовала мода на фут больные бутсы.) Стали самолюбивы, задиристы — может, сказывалась и наша полувоенная форма? — чуть что, кидались в драку. Бройлеры со шпорами. Дружеские связи в классе ослабели, каждый, может, впервые ощутил самого себя, прислушивался к себе. Приложил ухо, а там — елки-моталки! — волны, туманы, гудки… Море! А ведь мы и в куда более зрелом возрасте не торопимся признавать существование такого же моря в каком-нибудь субконтинентальном Иванове.
…И наше шестнадцатидушное человечество заштормило. Отношения в классе стали взвинченные. Квадратно-гнездовая любовь росла болезненно и бодливо, как растут молодые рожки…
И тогда она сказала нам, что мы дураки.
Приткнулась к столу, поправила рыжий узел, из которого, как из литой, безукоризненно сработанной скирды, выбилась длинная, золотая, нежно блеснувшая на солнце соломинка (я думаю, своим узлом Катя наверняка кому-то подражала, пусть даже неосознанно. Он как будто связывал ее, молодую, сегодняшнюю, с дальней родней: народоволки, Надежда Крупская, первые учительницы советской власти, чья смутьянствующая женственность была тщательно упрятана, заточена в такие же медоносные узлы, повисавшие над тоненькими шейками, как разбухшие, готовые вот-вот сорваться вниз капли солнца под весенними стрехами. По крайней мере в моем сегодняшнем сознании она где-то в этом ряду, в этой родне).
— Вы дураки, — сказала Катя. — Человек, который чересчур торопится к неминуемой цели, многое пропускает в пути такого, что уже не воротится никогда. Что минует раз и навсегда нерассмотренным, неугаданным…
Вряд ли мы тогда что-то поняли из этих слов. Она и сама почувствовала это и сразу, без перехода, заговорила о другом — о своем детстве.
— Тогда, — рассказывала она, — мальчишки тоже носили галифе и в селе, и в городе. Но не из шика (тут, по-моему. Катя впадала в ошибку, типичную, когда люди одного поколения берутся судить о другом, младшем: не так сладко жилось и нам, и наши галифе по сути тоже были осознанной необходимостью — не пропадать же добру!), а потому что их отцы порой не успевали сносить фронтовую одежду, умирали от ран и контузий. В сорок пятом во всем нашем квартале, — продолжала Катя, — не вернулся только мой отец, а уже в сорок шестом еще трое ребят схоронили отцов, переоделись в галифе и гимнастерки. Война навьючила на нас взрослые одежды, дела и даже горе тоже на вырост, но мы все равно жили весело. Зимой — после войны стояли богатые зимы — ходили на речку и делали там кучу-малу, катались с кручи. Не на санях — саней было мало. В корзинках. В две круглые плетеные корзины вмещался весь класс. Правда, чтобы не вылететь из нее, надо было держаться за нее зубами, и то: начинаешь ехать в корзине, а заканчиваешь на собственном пузе…