В интернатских стенах на лето оставалось не больше четырех-пяти человек. Причем публика эта была неизменная, разве что по окончании школы кто-то уходил, но на смену обязательно прибивался другой. Ее, пожалуй, можно определить как еще одну, теперь уже самую малочисленную группу — остающиеся на лето в интернате. В то лето я составил им компанию, родственники взяли братьев, взяли бы, конечно, и меня, но я, видите ли, счел благородным остаться.
Компания была разношерстной. Колька Бесфамильный, самый старший из нас, сорок пятого года — в свидетельстве о рождении, там, где у многих в графе «отец» торчали стыдливые прочерки, у него решительно значилось: «подкидыш» — гражданин Развозов, или просто Гражданин, Плугов, я и довеском Джек Свисток.
Довесок у нас знаменитый. Несмотря на то что учился где-то в младших классах, его знал весь интернат. Известность Свистка зиждилась на двух китах. Первым был его голос. Этот тщедушный, сутулый, как будто стоявший на вечном старте шкет обладал неожиданным, словно прикарманенным, басом. На занятиях хора (интернат пел хором, что было предметом тайной гордости директора Антона Сильверстыча, и в нашем репертуаре была даже песня, сочиненная старшей воспитательницей: «Мы за честь родного интерната постоим в учебе и в труде. Лейся, песня, звонка и крылата, песня о счастье в родной стороне») учительница пения Эльза Семеновна ставила Джека в самый последний ряд, к старшеклассникам. Джек начисто терялся среди них, и только его бас ломился из их гущи так, что все остальные басы интерната могли разевать рты вхолостую, что они и делали. Если кто-то из старшеклассников невзначай давал Джеку подзатыльник, бас делал такой нырок в тартарары, что Эльза Семеновна вздрагивала, будто затрещину нечаянно вломили ей, а не Джеку Свистку из последнего ряда.
Был бы у вас такой голос, вас бы тоже прозвали Свистком — от противного.
«Хронометр» — так звали у нас учителя математики, Петра Петровича, любившего подсчитывать у доски, во что обходится государству каждый из нас, воспитанников («восемьсот рублей в год» — не уставал повторять он). Но звали его, повторяю, не арифмометром. Может, потому, что главные деньги — это все-таки время.
Второй кит Джека Свистка был женского рода — его мать. Ее интернат знал еще лучше, чем самого Свистка, хотя та в интернате ни разу не появлялась. Мы ее ни разу не видели, но с кем бы ни заговаривал Свисток, разговор всегда в конце концов сводился к его матери. Какая она у него хорошая, красивая, как много у нее родинок, а это, знаете ли (тут Джек, совсем как Петр Петрович у доски, в свирепой непререкаемости задирал указательный палец), — верный признак счастья, и что в это воскресенье она за ним приедет и заберет его из этой паршивой конторы. «Ауфвидерзеен — счастливо оставаться», — надменно внушал Свисток однокашникам, лениво отмахивавшимся от него воспитанникам старших классов, учителям, горнам, стенам, барабанам — всему белому свету.
Наряду с душевными и физическими совершенствами мать Джека обладала еще одной незаурядной способностью; исключительно быстро продвигаться по службе. Начинала, помнится, с уборщицы в магазине «Морс». (О, этот клюквенный морс! Кто застал его в детстве, тот великодушно простит Джека, даже если он и соврал. А впрочем, может, и не соврал: из всех постов Джековой матери этот был самый реальный.) Потом последовало несколько промежуточных назначений, и наконец она была публично произведена в знатную ткачиху, обслуживающую одновременно пятьдесят станков. Публично потому, что в тот момент, когда не подозревавшая в себе локомотива экономики мать протирала очередную бочку из-под пива, Джек, выполняя добровольную общественную нагрузку, делал в классе доклад «Передовики семилетки — герои наших дней». Доклад тоже свелся к матери, ибо Свисток, конечно же, не мог упустить возможности сказать «ауфвидерзеен» сразу целому классу.
Джек назначал дни приезда матери, сам верил в них и даже готовился к ним — каждое воскресенье собирал манатки: лобзик, школьную форму, банные тапочки…
Таков был довесок.
Интернат ремонтировали, поэтому жили мы в пионерской комнате, среди знамен, барабанов и горнов. Поскольку пионер из нас пятерых был один — Джек Свисток, он и стал бессменным дежурным по пионерской. Вообще-то Джек вовсе не был услужлив, скорее дерзок. Но когда классная руководительница, к примеру, отчаявшись найти дежурного, вопрошала: «Кто же у нас уберет сегодня в классе?» — Джек поднимал руку: «Я». Не любил обычного в таких случаях тоскливого молчания. От этого молчания у него краснели уши — как установленные по краям проезжей части спаренные светофоры. Проезжая часть была носатой, смешно заостренной книзу, но вообще-то симпатичной.
Долгая инкубаторская жизнь сделала из Джека коллективиста с прекрасно развитыми ушами. Пионерскую держал в порядке, горны сияли, как самовары.
Жизнь у нас была неплохой. Ездили на подсобное хозяйство и жали там серпами сорго. Степь за нашим городком была просторна, как небо, а августовское небо было таким же горячим и пропыленным, как степь. Сорго кололо руки, солнце калило спины, но мы наловчились орудовать серпами, как заправские жнецы прошлой эпохи, круто вязали снопы, ставили их в кулиги, а вечером увозили с собой в интернат. Осенью он будет напоминать пережиток раннего капитализма — пыльную, горластую и — единственное несоответствие — веселую мануфактуру. Из наших снопов будут сделаны первосортные тугие веники, И интернатский завхоз, круглый практик Иван Гаврилович загонит их окрестным колхозам и превратит сорго в молоко, масло и яйца, в восемьсот первый рубль, не предусмотренный сметой и не поддающийся педагогической арифметике теоретика Петра Петровича.
Джек входил в сорго с головой. Куда ему косить! Помогал грузить снопы, бегал в шалаш за водой, делил сухой паек. У него была тыща дел, у Джека Свистка, человека с прекрасными ушами. У него было дело, справиться с которым не мог никто другой: каждый день раскалывать на пару арбузов сторожа колхозной бахчи, что лежала километра за полтора от нашего поля. Джек уходил к этому деду, ровеснику собственной тулки, свистевшей за его спиной, как пустая камышинка, и тем не менее такому свирепому, что сунувшись к арбузам в первый день, мы летели от его овчарки, не чуя под собой ног.
— Турки! Супостаты! Белогвардейцы!
После таких обвинений выстрел был бы вполне логичен. И еще никто б его, кляузника, не судил…
Джек уходил к деду, беседовал с ним, временами уже подсвистывавшим своей тулке вторым, с прихрапом, голосом, и с его страдающей бессонницей овчаркой — о жизни, о погоде, мало ли о чем беседует человек, когда ему нужна пара арбузов, и возвращался-таки с добычей. Однажды вместе с ним пришла и собака. Смиренная, прямо переродившаяся. Представилась, повиляла хвостом, села возле Джека и ревностно следила, чтобы мы, не дай бог, не обделили его за обедом. С этого дня овчарка Струна сторожила уже не арбузы — она охраняла Джека Свистка.
И бессонница прошла; дрыхла на солнышке вместе с дедом и тулкой…
Степь, птичья свобода, астраханские арбузы с черным хлебом, вечерние поездки на пыльных, горячих снопах с интернатским шофером дядей Федей — что может быть лучше этой жизни!
Одно было плохо.
По ночам Джек тосковал и плакал. Плакал во сне, тихо, по-щенячьи. Мы будили его, успокаивали. Случалось, в порядке внушения давали ему подзатыльник. Умиротворенный внушением, Джек засыпал и начинал скулить снова. Он скулил, а мы, четверо длиннобудылых отроков, уже косившихся на невесть когда высунувшиеся из-под форменных платьиц коленки одноклассниц, притворялись спящими. Мы притворялись спящими, хотя еле слышное завывание Свистка повергало нас в смятение. У каждого что-то ныло и ворочалось, каждому мерещились дом и мать, даже тем, кто никогда не знал ни того, ни другого…