Слава.
… марта … года
Славочка! Лучше новости быть не могло! Как же я тебя жду! Я только этим и живу. У Кати со Степаном все нормально, мальчишки учатся. У Володи скоро госэкзамен. У меня все хорошо. Я теперь меньше хожу, разленилась, все больше лежу. У Бориса не была давно. Пешком не дойду, а на машине тоже пока не проехать. Попросила Катю, она достала несколько его фотографий, увеличила. Я уж толкала ей деньги, не берет. Ты напиши ей, пусть дурака не валяет. Зачем мне теперь деньги эти, пенсия. Она даже на еду для меня же у меня не берет. А не могу хлеб этот есть – знаю, как они со Степаном колотятся, еле-еле концы с концами сводят. Я ведь теперь и в магазин не хожу. А так – все хорошо. Ты не заботься. Лишь ты был бы в порядке. Жду тебя очень-очень. Целую
Мама
… июля … года
Славочка! Прости, что долго не писала. Поставили мы памятник Борису. Я заплатила сама, настояла – пенсия все равно не тратилась. Степан с Катей меня свозили туда. Катя все плачет, а я не могу. Оно бы, может, легче стало бы, но не плачется. Стоит комком и все тут. Памятник красивый, скромный и строгий. Без фотографии, только фамилия, имя и отчество. Никаких дат. Когда он родился, я и так помню. А даты смерти нет. Смерти нет, Славочка! Хочу верить в это, нельзя мне иначе.
Ты прости, надоедаю тебе письмами этими. Очень тебя люблю. Знай это всегда. Пусть у тебя все будет хорошо. Целую.
Мама.
* * *
Конверты она купила в прошлом году, когда еще могла выходить. Потом писала и опускала в почтовый ящик в подъезде. Старалась выдержать хотя бы несколько дней, потом уже забрать. Хотя бы день. Потом перебирала их на кровати: слева – письмо от него, справа – ему. Потом, когда отказали и руки тоже, просила младшего внука Семена читать их по очереди. Однажды днем письма упали и рассыпались по полу. Она не могла встать и только смотрела, скосив глаза, как их много. Это было бы здорово: только представить – почти половину этих писем мог написать ее сын.
* * *
Когда он приехал, сестра отдала большой коричневый конверт: две тонких пачки – письма ему и письма от него, написанные знакомым почерком.
Златоуст Мориц
Когда я в первый раз поехал в гости к дядьке моей жены, тесть сказал, покашливая:
– Ты только это, не слушай его. Ладно?
– Как это? – удивился я. – То есть, в каком смысле?
– В буквальном, – буркнул тесть. – Он тебе мозг вынесет.
– Ну, что уж ты сразу, – не согласилась теща, – Мориц хороший, просто он рассказывает.
– Что рассказывает? – повернулся я к ней.
– Все рассказывает, – заворчал тесть, – всю жизнь рассказывает, от Ветхого завета. Там у них реки нет, а то бы он первым рыбаком был, насмерть заговаривает. Хотя он – охотник. Как начнет, ты сразу в уши что-нибудь вставляй или свисти. Иначе все, заговорит.
Теща за брата обиделась, а я был заинтригован. Люблю, признаться, рассказчиков. Мориц оказался колоритной фигурой. «Полтора на полтора», – сказал о нем тесть и, если преувеличил, то немного. Ростом Мориц не вышел, метр пятьдесят три для мужчины маловато, но в плечах был неимоверно широк. В местном сельпо сорочек на него не существовало, жена доставала ситец и шила сама.
Перед войной Мориц работал в цирке. Был мальчиком «на все руки»: подменял гимнастов – стоял в основании пирамиды, жонглировал булавами и медными шарами и даже увлекался вольтижировкой. Последнее сыграло свою роль. В военкомате задерганный капитан наспех спросил про образование и профессию, мельком глянул и вынес решение – в кавалерию. Капитан не успел заметить, что призывник весил больше центнера, решающим фактором оказались рост и навык работы с лошадьми. Мориц попал в корпус Доватора и провоевал ровно до известного приказа главнокомандующего. Как лицо немецкой национальности, полковой разведчик Гельфанд подлежал удалению с фронта. Его увезли в восточный Казахстан, где находилось место всем.
Когда мы познакомились, Морицу было далеко за пятьдесят, он говорил с сильным акцентом, но родной немецкий успел почти забыть. Жену он взял русскую, из раскулаченных. Но, если тетка Катерина («Моя Катушка», – любовно говорил Мориц) не забывала ничего, то сам Гельфанд не то забыл, не то простил все, что пережил на фронте и после фронта.
– Расскажи про войну, – попросил я как-то его (мы удивительно быстро перешли на «ты», несмотря на тридцать лет разницы в возрасте).
– А што фойна? – пожал плечами Мориц. – Эскатрон, по коням. Фперет! Са Сталина! Нафстречу: тр–тр–тр!!! Пулеметы! Мы – фперет! Фперет! Сто тватцать тшелофек.
Он замолчал, закурил какие-то мерзкие сигареты. Нигде больше я не видел таких сигарет, произведение какой-то местной табачной артели.
– И что же дальше? Как? – пристал я снова, не дождавшись продолжения.
– Как? А ты как тумаеш? Апратно. Фосем тшелофек. Бес лошатей.
– Почему? – не понял я.
– Ты что – турак? Пулеметы. Я ше говорю – тр! Тр-р!
– Ты обижаешься на это? – глупо спросил я.
– На кафо? – спросил в ответ Мориц. – Фойна. Кто польше финофат?
Мы редко говорили о войне.
Вскоре после смерти вождя народов, рудник, на котором работало население маленького поселка, закрыли. Оказалось, что он не так уж необходим. Несколько лет пытались наладить работу колхоза, но все как-то не складывалось. Мориц устроился сторожем на местную дизельную электростанцию. Называлось место его работы солидно, но на деле это было саманное строение, где невесть как попавший в казахстанскую степь шестицилиндровый дизель неизвестного происхождения крутил столь же неизвестный генератор. С его сомнительным прошлым Морица не взяли бы и сторожем, но выбирать было не из кого. Основное население поселка составляли ссыльные немцы, ссыльные чеченцы и ссыльные русские. Казахов было наперечет, но казахи считались коренным народом, поэтому председателем колхоза был казах. Жили, впрочем, дружно.
– На сватьбе пыл нетавна, – рассказывал Мориц, – парень – казах, тефка – хохлушка. Парень хороший, ряпой только немношка, немношка сильно. Тефка тоже нитшефо, справная. Путоф на восемь. Как Катушка моя. Нас с Катушкой посфали. Всех посфали, весь поселок. Твух паранов саресали. Порщ сфарили. Сишу. Ислам саходит с тафарищами. Ислама не снаеш? Чечен, хароший парень. Турак только, малатой, пройтет с котами. Корятший. Я ем. Он сел, тоше ест.
Сматрю: кости мне китает. Апгрызет и китает в тарелку. Ко мне. Преставляешь? Выпросил я его. В тферь. Он ше не отин. Фсех выпросил, с кем он пришел. Сел опять, ем. Смотрю: в окно лесет. Я у тфери фстал. Чечен лесет, я выпрасываю. Порщ в чашке остафает. Што телать? Он еще в окно лесет. У мне рук-то тфе фсего. Спасипа Катушке. Она борщ раслифала, пару черпакоф из катла в окно. В катле порщ корятший. Ушел чечен.
Мне насафтра на рапоту. Я пораньше пришел, профод кинул фокруг тфери. Триста фосемьдесят фольт. Прихоти, чечен. Сижу, жду. Нет никафо. На улицу фышел – фот он идет, Ислам. Холотно уше было. Морос утром. Он корятший, чечен фсегда корятший. Я его фзял и в почку. У нас там почка с фодой. Не лесет, тфердо в почке. Я посмотрел – лед. Три раза ткнул, пропил лед. Не стал пить, оставил его в почке. На трукой тень Мирза идет, старший у них. «Тафай, Мориц, трушить». Тафай. Нет, мы хорошо шифем, трушно.
В шестидесятых чеченцы уехали, уехали почти все немцы, многие русские, поселок опустел.
– Почему ты остался? – спросил я Морица.
– А кута ехать? – ответил он вопросом на вопрос. – В Ростоф-на-Тану? В цирк уше позтна, мои фсе померли. Тут хорошо.
– Что тут хорошего? – искренне изумился я. Кругом поселка лежала выгоревшая степь. Неизвестно почему, целинная лихорадка обошла эти места стороной. Тут не строили секретных полигонов, не находили больше никаких полезных ископаемых. Даже лагерей в радиусе тридцати километров не было никаких. Рудник закрыли, колхоз работал кое-как. Не было дорог, не было почти ничего. Год делился пополам: мороз и бураны в холодное время, изнурительный зной – во все остальное, плюс неделя-другая, разделяющие эти периоды, когда робко расцветала степь или шли один-два-три дождя. И все. Что здесь могло быть хорошего, я решительно не понимал.