Выбрать главу

Те, кто отвергает структурное объяснение, считая события 1989 года подлинно народной революцией, видят в толпах на улицах Лейпцига, Берлина и Праги средство давления на коммунистические институты, которое их в итоге и погубило. “Структуралисты” же не придают толпе большого значения. По их мнению, к октябрю 1989 года коммунистические режимы были и в политическом, и в экономическом отношении мертвы, и даже если на улицы не вышло бы столько людей, они все равно были обречены. А если восточноевропейские правительства были недееспособны и не могли – либо не хотели – сражаться, то героизм манифестантов значит гораздо меньше, чем предполагает большинство исследователей, для которых важнее всего фактор информации. Позировать на фоне мертвого льва, сдохшего от несварения, не так интересно.

Спор о том, кто победил коммунизм в Восточной Европе – диссиденты либо некие обезличенные общественные силы, – возобновился в виде научной дискуссии о том, существовало ли при коммунизме подобие “гражданского общества” (любимое словечко многих фондов и учреждений развития) и сыграло ли оно сколько-нибудь значительную роль как катализатор общественного протеста. Спор о гражданском обществе имеет громадное значение для будущего политики, нацеленной на защиту свободы интернета, – отчасти потому, что этому туманному концепту часто приписывают революционный потенциал, а блогеров почему-то считают авангардом перемен. Но если оказывается, что диссиденты и гражданское общество не сыграли заметной роли в разрушении коммунизма, то и всеобщее ожидание новой волны интернет-революций может быть преувеличенным. А к этому стоит относиться трезво, поскольку слепая вера в могущество гражданского общества, точно так же, как вера в силу инструментов проникновения сквозь брандмауэры, в итоге приводит к вредной политике, к неэффективным действиям.

Стивен Коткин, известный специалист по советской истории из Принстонского университета, утверждает, что миф о гражданском обществе как движущей силе антикоммунистических перемен является большей частью изобретением западных ученых, спонсоров и журналистов: “В 1989 году ‘гражданское общество’ не могло расшатать советский социализм по той простой причине, что гражданского общества в странах Восточной Европы еще не существовало”. У Коткина есть все основания так говорить: в начале 1989 года, по данным органов госбезопасности Чехословакии, в стране насчитывалось не более пяти сотен активных диссидентов, а костяк движения состоял примерно из шестидесяти человек. Даже после начала в Праге акций протеста диссиденты требовали выборов, а не свержения коммунистического правительства. Тони Джадт, признанный знаток восточноевропейской истории, заметил, что под “Хартией-77” Вацлава Гавела подписались около двух тысяч человек, а население Чехословакии составляло тогда 15 миллионов. Диссидентское движение в ГДР не сыграло заметной роли в уличных манифестациях в Лейпциге и Берлине, и едва ли можно сказать, что такие движения существовали в Румынии и Болгарии. В Польше подобие гражданского общества существовало, но в то же время в 1989 году там почти не было заметных акций протеста. Коткин справедливо заметил, что “точно так же, как ‘буржуазия’ по большей части была продуктом 1789 года, ‘гражданское общество’ стало скорее следствием, чем причиной событий 1989-го”.

Но даже если гражданского общества как такового и не было, люди все же вышли на Вацлавскую площадь в Праге и провели холодные ноябрьские дни, скандируя антиправительственные лозунги под неусыпным надзором полиции. Какую бы роль ни сыграли толпы, они не помешали делу демократии. Если считать, что присутствие толпы имеет значение, то наиболее эффективный способ вывести ее на улицы тоже играет важную роль. Внедрение фотокопировального аппарата, который печатает листовки вдесятеро быстрее прежнего, было настоящим прорывом, как и любые другие перемены, которые помогают людям делиться друг с другом своими инициативами. Если вы узнаете, что двадцать ваших друзей присоединятся к готовящейся акции протеста, то шанс, что вы последуете за ними, увеличивается. Поэтому “Фейсбук” и стал поистине божьим даром для протестных движений. Было бы глупо отрицать, что новые средства коммуникации могут увеличить вероятность и масштабность акций протеста.

Тем не менее восточноевропейские режимы еще не были мертвы и могли остановить любой “информационный каскад”. Похоже, что восточногерманский режим просто не пожелал подавить первую волну протестов в Лейпциге, понимая, что в этом случае обречен на коллективное самоубийство. Кроме того, в 1989 году, в отличие от 1956 или 1968 года, советские лидеры, помнившие жестокость своих предшественников, не считали кровавые репрессии приемлемым способом решения проблем, а восточногерманская верхушка была слишком слаба и нерешительна для того, чтобы начать их самостоятельно. Перри Андерсон, один из самых проницательных исследователей новейшей истории Восточной Европы, заметил, что “ничто в Восточной Европе не могло фундаментально измениться до тех пор, пока советская армия была готова открыть огонь. Все стало возможно тогда, когда фундаментальные перемены начались в самой России”. Утверждать, будто фотокопировальные аппараты вызвали перемены в России и в остальной Восточной Европе, – значит упростить историю настолько, что можно вообще ею не заниматься. Речь, конечно, не о том, что они не сыграли никакой роли, но о том, что нельзя считать их единственной причиной перемен.