На несколько ином уровне та же логика лежит в основе социального воздействия киберпространства: это воздействие основывается на сети социальных отношений, оно не выводится напрямую из технологии, то есть преобладающая форма дигитализации, затрагивающей наше переживание собственного «я», опосредована структурой позднекапиталистической глобализованной рыночной экономики. В своем недавнем интервью Билл Гейтс торжественно заявил, что кибер-пространство открывает горизонты того, что он назвал «капитализмом без трений», — это выражение в полной мере передает социальный фантазм, лежащий в основе идеологии киберпространственного капитализма: фантазм полностью прозрачной, неосязаемой среды обмена, в которой исчезают последние следы материальной инерции. Основная идея, которую здесь нельзя упустить, заключается в том, что «трение», от которого мы избавляемся в фантазме «капитализма без трений», относится не только к реальности материальных препятствий, поддерживающих всякий обменный процесс, но прежде всего к Реальному травматических социальных антагонизмов, властных отношений и т. д., которые придают пространству общественного обмена патологический оборот. В своих «Экономических рукописях 1857–1859 годов» Маркс заметил, что сам материальный диспозитив индустриальных производственных площадок девятнадцатого века полностью претворяет в жизнь капиталистические отношения господства (рабочий как простое дополнение, подчиняющееся машинам, которые принадлежат капиталисту); mutatis mutandis, тоже относится и к киберпространству: в социальных условиях позднего капитализма сама материальность киберпространства автоматически порождает иллюзорное абстрактное пространство обмена «без трений», в котором стираются особенности социального положения участников. Преобладающая «стихийная идеология киберпространства» — это так называемый киберреволюционизм, который основывается на представлении о киберпространстве (или Всемирной Паутине) как о саморазвивающемся «естественном» организме6. Решающим здесь является размывание различия между «культурой» и «природой»: изнанка «придания естественности культуре» (рынка, общества и т. д. как живых организмов) — это «культурализация природы» (сама жизнь считается процессом самовоспроизводства информации — «гены — это мы7»). Такое новое представление о Жизни, таким образом, нейтрально по отношению к разнице между естественными и культурными, или «искусственными», процессами — Земля (как Гея), как и глобальный рынок, представляет собой гигантскую саморегулирующуюся живую систему, базовая структура которой определяется в терминах процессов кодирования и декодирования, передачи информации и т. д. Речь о Всемирной Паутине как о живом организме часто идет в контекстах, которые могут показаться освободительными: скажем, в вопросе сопротивления государственной цензуре Интернета. Однако сама эта демонизация Государства весьма двусмысленна, поскольку она преимущественно используется в дискурсах правого популизма и/или рыночного либерализма: ее основная мишень — государственное вмешательство, которое пытается поддержать своеобразное социальное равновесие и стабильность: здесь показательно название книги Майкла Ротшильда — «Биоэкономика: неизбежность капитализма». Итак, в то время как идеологи киберпространства могут грезить о следующем этапе развития, когда мы перестанем быть механически взаимодействующими «картезианскими» индивидами, когда каждая «личность» порвет материальную связь со своим индивидуальным телом и станет воспринимать себя как часть нового холистического Разума, который живет и действует через «личность», в таком придании «естественности» Всемирной Паутине или рынку озадачивает как раз совокупность властных отношений, политических решений и институциональных условий, лишь в рамках которых возможно процветание организмов, наподобие Интернета (или рынка, капитализма…).
Идеологическое подполье
Таким образом, следует вновь обратиться к старой марксистской критике «овеществления»: сегодня акцент на деполитизированной «объективной» экономической логике в противоположность якобы «устаревшим» формам идеологических страстей — это и есть преобладающая идеологическая форма, поскольку идеология всегда самореферентна, то есть она всегда определяется при помощи дистанцирования от Другого, который отвергается и осуждается как «идеологический». Жак Рансьер предложил очень точное выражение «неприятного сюрприза», ожидающего постмодернистских идеологов «конца политики»: как если бы мы наблюдали окончательное подтверждение тезиса Фрейда из его «Неудобства культуры» о том, что после каждого утверждения Эроса Танатос заявляет о себе с новой силой. В тот самый момент, когда, согласно официальной идеологии, мы окончательно отказываемся от «незрелых» политических страстей (режим «политического»: классовая борьба и другие «устаревшие», сеющие рознь антагонизмы) ради постидеологического «зрелого» прагматического мира рационального управления и договорного консенсуса, ради мира, свободного от утопических порывов, в котором беспристрастное управление социальными отношениями идет рука об руку с эстетизированным гедонизмом (плюрализм «образов жизни»), — в этот момент отверженное политическое празднует с вое триумфальное возвращение в наиболее архаической форме чистой, неразбавленной расистской ненависти Другого, который считает рациональную терпимость совершенно беспомощной8. Именно в этом смысле современный «постмодернистский» расизм является симптомом мультикультуралистского позднего капитализма, выявляющим присущее либерально-демократическому идеологическому проекту противоречие. Либеральная «терпимость» мирится с фольклорным Другим, лишенным своей сущности (подобно множеству «национальных кухонь» в современном мегаполисе); однако любой «реальный» Другой тотчас осуждается за свой «фундаментализм», поскольку суть Другого заключается в регулировании его наслаждения9, то есть «реальный Другой» всегда по определению является «патриархальным» и «насильственным» и никогда не бывает Другим вековой мудрости и милых обычаев. Возникает соблазн обратиться здесь к предложенному Маркузе понятию «репрессивная толерантность», представив его как терпимость к Другому в его стерилизованной, мягкой форме, которая отвергает измерение Реального наслаждения Другого. Это же обращение к наслаждению позволяет нам по-новому взглянуть на ужасы боснийской войны, как они были показаны в «Подполье» Эмира Кустурицы. Политическое значение этого фильма заключается главным образом не в его открытой тенденциозности, в том, какую сторону он занимает в конфликте на территории бывшей Югославии (героические сербы versus вероломные, пронацистски настроенные словенцы и хорваты), а скорее, в самой его «деполитизированной» эстетической позиции. То есть когда в своих беседах с корреспондентами «Кайе дю синема» Кустурица настаивал на том, что «Подполье» — это вовсе не политический фильм, а своеобразный пограничный субъективный опыт, «отсроченное самоубийство», он тем самым неосознанно выложил на стол свои истинные политические карты и указал на то, что «Подполье» инсценирует «аполитичную» фантазматическую подкладку постюгославских этнических чисток и зверств войны. Каким образом? Распространенное клише относительно Балкан заключается в том, что балканские народы захвачены в водоворот исторических мифов — сам Кустурица подтверждает эту точку зрения: «На этой земле война — естественное явление. Она, подобно природной катастрофе, подобно землетрясению, разражается время от времени. В своем фильме я попытался пролить свет на положение вещей в этой хаотической части света. Кажется, никто не в состоянии указать корни этого ужасного конфликта». Мы сталкиваемся здесь с образцовым случаем «балканизма», понимаемого в духе «ориентализма» Эдварда Сайда: Балканы как вневременное пространство, на которое Запад проецирует содержание своих фантазмов. Вместе с фильмом Милчо Манчевского «Перед дождем» (который чуть не взял Оскара за лучший зарубежный фильм в 1995 году) «Подполье» являет собой наивысший идеологический продукт либерального мультикультурализма: оба эти фильма предлагают западному либеральному взгляду как раз то, что этот взгляд хочет увидеть в балканской войне — зрелище бесконечного, непостижимого, мифического круговорота страстей, в отличие от упадочной и анемичной жизни на Западе.