(* См. об этом в кн.: Лакшин В. Толстой и Чехов. 2-е изд. М., 1975. *)
Непривычно, дерзко звучат и многие оценки Толстым признанных явлений мировой культуры. Он нападает на сложившиеся веками репутации, как будто хочет нарочно эпатировать публику. Однако дело тут не в прихотях вкуса, хотя Толстой всегда разрешал себе прямо выражать то, что чувствует, и не терпел в оценках прочитанного и услышанного ни малейшего притворства. К явлениям искусства, помимо непосредственных суждений "нравится" или "не нравится", он пытался приложить строгие мерки христианского, религиозно-нравственного содержания, как он его понимал. Вследствие этого он упорно отрицал драмы Шекспира, скептически относился к творчеству Гете и явно недооценил Бетховена. Впрочем, художественная впечатлительность нередко поправляла хмурый суд моралиста, и Толстой с восхищением говорил журналистам не только о дорогих его сердцу просветителях - Лихтенберге и Руссо, но не скрывая своего увлечения поэзией Гейне или музыкой Шопена, хотя и спешил оговориться, что это выглядит как бы исключением в свете его общего понимания задач искусства. Конечно, осуждение Толстым "Божественной комедии" Данте или драм Ибсена не заставит нынешнего читателя поколебаться в отношении к прославленным именам и усомниться в их созданиях. Но толстовские оценки, всегда недвусмысленные и прямые, помогают глубже понять особенности его собственной эстетики: крупный талант избирателен, часто полемически отталкивает от себя чужеродное ему, и с тем большим задором, чем несокрушимее кажутся признанные репутации. Искренний максимализм, откровенность и независимость суда подкупает и в суждениях Толстого на общественные темы. В беседах со своими посетителями Толстой охотно откликается на "злобу дня", события современной ему политической жизни: с резким неодобрением отзывается о деятельности Государственной думы; в пору англо-бурской войны выступает в защиту народов Южной Африки; высказывается по поводу греко-турецкого конфликта вокруг Крита; осуждает политику репрессий царского правительства по отношению к сектантам и т. п. Толстой отзывается на события Кровавого воскресенья 9 января 1905 года. В его голосе - слезы и гнев, когда он говорит о смертных казнях. Конечно, приходится учитывать, что многие больные темы внутренней жизни России, волновавшие Толстого, не могли найти себе отражения на страницах газет подцензурных и зависимых. Но и получившие выход в печать мысли Толстого, как, например, его суждения о русском "парламентаризме" или аграрном вопросе, звучали крайне дерзко, еретически. Толстой неизменно оставался, говоря словами В. И. Ленина, "срывателем всех и всяческих масок". Хотя Толстой и рассуждает обычно как воинственный архаист, в живом своем облике он предстает человеком нового времени, стоящим на пороге или уже перешагнувшим в XX столетие. Он пользуется "вечным" пером, его снимают в синематографе, он наговаривает тексты на восковые валики аппарата Эдисона и интересуется успехами воздухоплавания. Но в главном он остается верен природе и земле, выражает опасение, как бы прогресс науки и техники не ущемил естественного бытия человека на его планете. Он страшится наступления века "автоматов-машин" и, вопреки общим надеждам, не верит, что аэропланы как новое могущественное средство войны сделают ее бессмысленной и переменят судьбу человечества. Кое в чем он упрямо наивен, но оказывается порой проницательнее своих благодушных современников, упоенных успехами технического прогресса и не склонных замечать постепенного оскудения природы и других горьких плодов пышно цветущего древа цивилизации. Противоречия мысли Толстого, отмеченные В. И. Лениным, сказываются и в публикуемых беседах. Они заметны прежде всего в его полемике с материализмом, проповеди религиозно-нравственных идеалов, в проклятиях "современному Вавилону" - городу, в отрицании роли революционного насилия. Все это, разумеется, никуда не денешь из совокупности взглядов Толстого. Нынешнему читателю куда проще, чем современникам Толстого, отделить "предрассудок" писателя от его "разума". Но интересно отметить, что даже некоторые из беседовавших с Толстым журналистов, далеко не во всем соглашаясь с ним, апеллировали к будущему историческому опыту. "Я уже не раз во время беседы замечал, - пишет Е. А. Соловьев (Андреевич), выступавший под псевдонимом Скриба, - что всякие несогласия и возражения очень неприятно действуют на Толстого. Он раздражается и говорит зло, красиво, с воодушевлением. Здесь он доказывал невозможность стачек, безумие каких бы то ни было баррикад и революционных попыток, говорил о Чингисханах с телеграфами, о том, что парижский макадам (щебенная мостовая) сделал немыслимыми баррикады, и о том, что такой макадам теперь везде и повсюду. Я, впрочем, думаю, что эту часть моего разговора с Толстым читатель с гораздо большим интересом и гораздо большей пользой для себя прочтет в "Русской старине" 1953 года" (*) (т. е. через 50 лет - В. Л.).
(* Одесские новости, 1903, 22 июля. *)
В наше время и впрямь смешны надежды Толстого на то, что замена булыжника - привычного "оружия пролетариата" - щебенкой на мостовых сделает невозможными революционные бои на городских улицах. Все это проверено и опровергнуто историей. И только лишний раз подтверждает, как тесно сплетены в высказываниях Толстого мудрость и заблуждение, сильные м слабые стороны его гения.
3
Сейчас нам ценна каждая крупица нового знания о Толстом, и оттого мы с таким любопытством листаем подшивки старых газет, с волнением всматриваемся в "столбцы" и "подвалы", где снова и снова мелькает его имя. Публикация интервью и бесед с Толстым помогает уточнить множество сведений, фактов, дат, пополнить канву летописи его жизни и творчества. Однако помимо этого газетные летучие материалы создают в совокупности живой образ Толстого. Во многих воспоминаниях отмечено и стало уже неким общим местом, что "ни один портрет не передает" подлинность выражения лица, глаз Толстого. Отчего же его внешность и художниками, в том числе очень талантливыми, и мемуаристами, в том числе весьма точными, рисуется по-разному? Очевидно, лицо его жило, он часто менялся в течение одних суток, одного дня, в течение часа, не говоря уж о том, как меняли его годы. Также и внешность усадьбы, обстановки дома: в обжитом жилье - все живое, вещи меняют места, теряются, ветшают, заменяются новыми, пропадают как сквозь землю. Даже при самом устойчивом быте происходит изменение обихода, "среды обитания". В репортажах газет, современных Толстому, для нас запечатлены мгновенные снимки "уходящей натуры": зарисовки быта усадьбы и городского дома Толстых, черты обстановки и окружения, одежды, походки, облика самого Льва Николаевича в разные минуты жизни. Надо принять в расчет еще и силу первого впечатления. Люди, наблюдавшие Толстого день изо дня, привыкшие к нему, как Софья Андреевна, дети, секретари и домашний врач, многого не замечали и не регистрировали просто в силу привычности впечатления. Не приходило в голову отмечать всякий раз, во что был одет Толстой, что он ел, как он выглядел в тот или иной рядовой день. А для случайного пришельца все это было полно значения и усиливалось сто крат его возбужденным вниманием: "Сейчас он увидит Толстого!" - и все пять чувств начинали работать с максимальной остротой. Может показаться, что описания дороги в Ясную Поляну или Хамовники, разговоры о "графе" с ямщиком или прислугой, подробные описания жилья, расположения мебели и картин на стенах, бюллетени о состоянии здоровья Толстого грешат избытком праздного любопытства. Может показаться чрезмерной и подробность воспроизведения всех частных мнений и суждений Толстого о событиях и людях, о войнах, Думе, земле, крестьянах, о религии, науке, искусстве, об англичанах, французах и бурах, о спорте, кинематографе, аэропланах, о духоборах, молоканах, народных школах, вегетарианской пище, чае из земляники, о министрах, врачах и сумасшедших, об охоте, Сибири и железных дорогах. Оправдан ли этот калейдоскоп? Пусть некоторые сведения интервьюеров и случайных посетителей Ясной Поляны неточны, неполны, впечатления разрозненны и субъективны, все равно из этих десятков взглядов, брошенных на великого собеседника с разной мерой проникновения, наблюдательности и просто ума, встает в совокупности неповторимая фигура Толстого. Так из многих неподвижных кадров в киноленте, когда их число достигает двадцати четырех в секунду, складывается движение, воспринимаемое глазом, - изображение оживает. То, что сочтет несущественным или о чем забудет сказать один посетитель Толстого, непременно подцепит на кончик пера другой. А в целом возникает достоверный облик великого писателя и человека.
4
Интервью и беседы с Львом Толстым интересны не только тем, что нового мы узнаем о Толстом, какие слова его слышим, но и тем, как воспринимался он современниками, какое место занимал в их сознании. К началу XX века и еще при жизни Толстой стал легендой. В глазах русского общества и всего просвещенного мира он был чем-то несравненно большим, чем просто литератор, пусть даже самый выдающийся. Апостол нового вероучения для одних, он для других был примером безоглядного обличения всех язв русской жизни, воплощением неофициальной власти совести и слова. Одинокий пророк, он умел и смел громко выговаривать правду, неприятную правительству и церкви, идущую наперекор сословному и национальному предрассудку. Его суда боялись, к его голосу прислушивались; гордились, что живут в одно время с таким человеком-гигантом. Помощь Толстого голодающим, протесты против смертной казни, его отлучение Синодом от церкви, наконец, его уход из Ясной Поляны и смерть в пути становились событиями, обсуждавшимися в каждой грамотной русской семье. На рубеже XX века публику все более интересовали личность и лицо творца. И русские буржуазные газеты (среди них одна из первых - "Новое время") хорошо это поняли и этим воспользовались. Идя навстречу жадному желанию публики знать о Толстом больше, знать во всякую пору, что он делает, что пишет, о чем думает, как относится к тем или иным современным событиям, редакции и посылали к нему то и дело корреспондентов или пользовались сведениями других лиц - литераторов, учителей, студентов, только что побывавших в Ясной Поляне. Свежие сведения о Толстом прочитывались жадно, перепечатывались другими газетами и, как правило, становились достоянием всей читающей русской публики. Жизнь людей в конце прошлого и начале нынешнего века шла как бы в постоянном ощущении присутствия Льва Толстого. Публику не по праздному любопытству волновала частная жизнь и привычки, внешность и быт, портрет и мнения автора "Войны и мира" и "Воскресения". Это была инстинктивная попытка понять, какими человеческими силами вызвано к жизни это художественное чудо, чем можно объяснить такую редкостную творящую способность в человеке. Но общественный "феномен Толстого" объяснялся и невольным желанием увидеть в ком-то, сильно подействовавшем на твое воображение, защитника, образец и жизненный пример. Рождалась гордость уже одной принадлежностью к сонму его современников, к числу людей вообще. И внимание к мелочам быта, частностям его вкусов и мнений - не пустой фетишизм, а желание видеть в великом совершенство, возможность прислониться душой к какому-то безусловному авторитету и, в случае крайней нужды, явиться к нему за поддержкой и советом. Пусть это издержки "легенды", всегда творимой вокруг великого имени, но создатели прекрасных книг не могут, как издали кажется, жить подобно заурядным людям - носить те же пиджаки, есть и пить, как все, страдать от житейских пустяков и мучиться нескладицами дома и в семье. А когда узнается, что все это при них и гений не защита от конфликтов и бед обыденной жизни, какое-то теплое сочувствие разливается в читателе. И не злорадство, а лишь большее понимание рождает эта похожесть: Лев Толстой - а "ничто человеческое ему не чуждо". Иных отталкивали, а иных привлекали в Толстом его "чудачества": шитье сапог, работа за плугом, вегетарианство, блуза. В отношении же мира мнений, он завоевывал внимание большинства тем, что ничего не боялся, верил лишь искренности и громко, ясно выговаривал вслух то, о чем многие лишь шептались или еще вовсе не успели осознать и подумать. Он мог ошибаться, заблуждаться, преувеличивать - ему прощалось, как никому другому. Не он ли как молотом разбивал общественную рутину, ложь, застой мысли? И за одно это, даже слепо не поклоняясь ему, можно было им восхищаться. Оттого многие годы, при переменах моды на тех или иных беллетристов, журнальных пророков и общественных философов, не иссякал интерес публики к Толстому: ошибочное его мнение казалось ценнее обкатанного профессорского или газетного трюизма. Оттого и у многих людей, даже у самых духовно независимых и сильных современников, каковы, к примеру, Чехов, Блок или Горький, одна мысль о возможной смерти Толстого вызывала сознание огромного духовного сиротства. "- Вот умрет Толстой - все к черту пойдет! - говорил Бунину Чехов. - Литература? - И литература" (*).