Последние слова Толстой произносит сердечно и задумчиво... Мы идем по узенькой аллейке, поросшей травою; то остановимся, и он, глядя прямо мне в глаза, высказывает свои мысли, то опять пойдем, и он говорит, смотря в землю... Вдруг он резко меняет тон: - Ну, а теперь я вам скажу о другом. Это мелочь, конечно, но об этом столько говорят, что я уже давно хочу сказать по этому поводу несколько слов... О реформе правописания... (*2*) - Он минуту думает и затем решительно произносит: - По-моему, реформа эта нелепа... Да, да, нелепа... Это типичная выдумка ученых, которая, конечно, не может пройти в жизнь. Язык - это последствие жизни; он создался исторически, и малейшая черточка в нем имеет свое особое, осмысленное значение... - Голос Льва Николаевича становится опять сердитым. - Человек не может и не смеет переделывать того, что создает жизнь; это бессмысленно - пытаться исправлять природу, бессмысленно... Говорят, гимназистам будет легче. Да, может быть, но зато нам будет труднее; да и им будет легче только писать, а читать они будут дольше, чем мы читаем... Для меня, например, очень трудно разбирать письма без твердого знака: сплошь да рядом читаешь и не знаешь, к какому слову отнести промежуточную букву: к предыдущему или последующему... Ну, к этому еще можно привыкнуть; вы так и запишите: к отсутствию твердого знака можно привыкнуть... Что же касается до уничтожения "ъ", "ь" и прочих подобных букв, то уж это нелепо... Это, как я уже сказал, упростит, может быть, письмо, но зато безусловно удлинит процесс чтения: ведь мы только пишем по буквам, читаем же вовсе не по буквам, а по общему виду слов. Мы берем слово сразу нашим взглядом, не разбивая его на слога; и потому для всякого читающего каждое слово, обладая своеобразным написанием, имеет свою особую физиономию, которую ей создают именно эти "ь" и "ъ". И благодаря этой физиономии я узнаю это слово, даже не вникая в него, как узнаю знакомое лицо среди сотни других, менее знакомых; и потому я такое слово воспринимаю легче других... Вот я очень бегло читаю, так что вижу всегда несколько вперед; и если, например, я впереди вижу "ь" в слове "тень", то я уже знаю, что это именно "тьнь", а не "темя" или что-либо другое; и, зная, что это "тьнь", я уже предугадываю всю фразу, и мне это облегчает процесс чтения... Одним словом, благодаря таким "личным" признакам, которыми одарены слова при современном правописании, я получаю возможность читать быстро. Если же написание станет однообразным, то есть каждое слово лишится своих личных признаков, то узнавать мне его будет труднее, и, конечно, читать я буду медленнее... Дело привычки, говорите вы? Это вот все говорят, но я отвечу вам вот что: привыкнуть к этому действительно можно, и не трудно, но что процесс чтения от этого сделается медленнее, так это тоже очевидно... А это было бы очень печально. Мы уже подходим к дому, обойдя большой кусок сада... Толстой молчит немного, затем переходит опять к Чехову: - Так вы говорите, что не было речей на похоронах? Да? Это очень хорошо. Потому что речи над могилой... Они всегда неискренни. Видите ли... - и тут слова его звучат как-то медленнее, отчетливее. - Видите ли, когда мы стоим перед могилой, то если нам и хочется говорить, то совсем не о том, как жил покойник и что делал... Нам хочется говорить о смерти, а не о жизни; понимаете? Смерть настолько значительное событие, что, созерцая ее, мы уже думаем, не "как жил" человек, а "как умер"... Он замолкает... Мы уже перед балконом. Толстой быстро проходит через балкон, захватывает со стола пачку писем и газет и уходит работать. Я прошу разрешения пойти в парк, чтобы обдумать и записать то, что слышал: мне хочется раньше отъезда прочесть еще все Льву Николаевичу; и он оказывает мне и эту любезность: согласен выслушать. На скамеечке под рослой липой пишу я, беспокоясь и волнуясь, чтобы не забыть чего-нибудь... Ничего, кажется, все как следует... Вот только с реформой правописания; насколько охотно и легко воспринималось все о Чехове, настолько же трудно пишется о реформе. А вот и опять Толстой. Присаживается к столу, но не ест ничего... Дочка ему рассказывает про какую-то Марью, которую надо в больницу... - Нет, ты лучше позови того-то и сделай так-то... - А вот мы только что о Горьком говорили. Лев Николаевич; о его "Человеке" (*3*). Сразу оживляется: - Упадок это; самый настоящий упадок; начал учительствовать, и это смешно... Вообще я не понимаю, за что его сделали "великим". Что он сказал: что у босяка есть душа? Это так, но это известно было и ранее... Нового ничего... А вы записали все? - обращается ко мне. - Да, да, как же... Вы были добры обещать прослушать... - Хорошо, хорошо... Ко мне пройдемте... Идем... У самой входной двери маленькая комнатка; вся беленькая, вся светленькая; кровать, покрытая тощим тюфяком и старым одеялом. Садимся у стола. Я читаю, он слушает внимательно; кое-что исключает, кое-что вставляет... С Чеховым гладко проходит, с реформой хуже... - Я, - говорю, - Лев Николаевич, записал, как я понял; постарался, насколько мог, стать на вашу точку зрения... - Читайте... Читайте... Так... Так... Вот это не так, это не мои слова. Подходит сын... - Вот, папа, что я еще надумал. Видишь ли, какой еще пример можно дать: если я читаю и вижу в предыдущей строке букву "ь" на конце слова, то я уже знаю, что это дательный падеж, и угадываю смысл всей фразы - это облегчает чтение... - Так, так! - подтверждает Лев Николаевич... - Прекрасно!.. Вы это так и запишите... Дательный падеж. Хорошо... Ну вот теперь все так... Ну дописывайте, а потом приходите на балкон без стеснения... Я буду там... - Уехать я хочу сейчас. Лев Николаевич! - Уже? Куда это? - В Тулу... Я хочу телеграфировать поскорее в газету нашу беседу... - Телеграфировать? Столько слов?.. - Да, конечно... Уходит и оставляет меня одного в этом храме, где и дышится, и мыслится как-то свободнее, чем где бы то ни было... Дописываю и выхожу на улицу. У балкона Толстой и плачущая женщина. Мельком долетают до меня фразы: - Так забрали, говоришь?.. - Забрали, батюшка, забрали... - и всхлипывает. - Ну ладно, ладно, я дам тебе там немного. И, заметив, что я хочу вернуться назад, обращается ко мне: - Идите, идите, пожалуйста. Вот с Софьей Андреевной познакомьтесь... Графиня здесь... Боже, до чего знакомы все здешние лица... И Софью Андреевну уже будто десятки лет знаешь... Разговор с ней завязывается оживленный - много общих московских знакомых оказывается, а Толстой садится к столу и завтракает... Изредка обращается ко мне: - Вот еще хочу вам сказать: немцы тоже ввели у себя упрощение... Уничтожили "h" и "а" перед "t"; и гораздо стало труднее читать: нельзя привыкнуть, нельзя... Графиня так любезно спрашивает: - Что же, вы побудете у нас? Спросили его обо всем? - Нет, я должен сейчас уехать в Тулу... - Уже? Стоило приезжать из Петербурга в Ясную Поляну на два часа. Как тут у нас хорошо... Слышишь, Лев Николаевич, он уже хочет уезжать!.. - Да, да, - серьезно произносит Толстой, - ему нужно, он должен телеграфировать в газету... - Ну, вот, - говорит графиня, - теперь вы хоронили Чехова, говорили с Толстым; материала масса... Смотришь на них - на ласковую графиню, на Льва Николаевича, серьезно кушающего свои бобы, и хорошее, радостное чувство наполняет душу: какие они простые, какие славные... Какая милая, настоящая семья... А при новом взгляде на Толстого нелепая, но упорная мысль приходит в голову: "А все-таки это не он, не тот, который здесь, передо мною, писал "Войну и мир" и "Анну Каренину".
Комментарии
А. Зенгер. У Толстого. - Русь, 1904, 15 (28) июля, No 212. Алексей Владимирович Зенгер (1873-?), журналист, сотрудник "Руси" и сатирических журналов начала века. Газета "Русь" высылалась редакцией Толстому.
1* Похороны Чехова, умершего 2 (15) июля 1904 г. на немецком курорте Баденвейлер, состоялись в Москве 9 (22) июля. Процессия проследовала от Николаевского вокзала через весь город до кладбища Новодевичьего монастыря. Гроб несли на руках. 2* В мае 1904 г. созданная Академией наук комиссия по вопросам реформы орфографии во главе с академиком ф. ф. Фортунатовым опубликовала проект упрощения русского правописания, согласно которому, в частности, изымались из алфавита буквы ь и ъ. 3* Речь идет о поэме Горького "Человек" (1904).
"Русские ведомости". Немецкий журналист в Ясной Поляне
Зимой Россию посетил журналист Гуго Ганц, сотрудничающий в австрийских и германских газетах. Как полагается теперь всякому культурному иностранцу, приезжающему в Россию, он посетил и Л. Н. Толстого. То, что он рассказывает с дороге, об яснополянском доме Толстого, о деревне, рассказывалось много раз и русским читателям очень хорошо известно, но беседы с великим писателем всегда дают возможность узнать его мнение по некоторым интересным вопросам, и потому отчеты о них представляют глубокий интерес. Мы познакомим читателя с некоторыми моментами этих бесед. - В настоящее время, - говорил, по словам Г. Ганца, Толстой, - я всецело нахожусь под влиянием двух немцев. Я читаю Канта и Лихтенберга (*1*) и очарован ясностью и привлекательностью их изложения, а у Лихтенберга - также остроумием. Я не понимаю, почему нынешние немцы забросили обоих этих писателей и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше. Ведь Ницше совсем не философ и вовсе даже не стремится искать и высказывать истину... Шопенгауэра я считаю и стилистом более крупным. Даже если признать у Ницше яркий стилистический блеск, то и это - не более как сноровка фельетониста, которая не дает ему места рядом с великими мыслителями и учителями человечества. Когда собеседник, говоря о Готфриде Келлере (*2*), которого Толстой не знал, случайно упомянул имя Гете, Толстой заметил: - Вы говорите, что Келлер в значительной степени идет от Гете. Ну тогда еще вопрос, буду ли я от него в восторге, ибо я не могу сказать, чтобы особенно любил вашего Гете. И на восклицание совершенно ошеломленного немца он продолжал: - У Гете есть вещи, перед которыми я безусловно преклоняюсь, которые принадлежат к лучшему, что когда-либо было написано. К этим вещам принадлежит "Герман и Доротея", но, например, лирические стихотворения Гейне производили на меня более сильное впечатление, чем стихотворения Гете. - Одно замечание, граф. В таком случае ваше знание немецкого языка недостаточно, чтобы подметить существенную разницу: Гейне - виртуоз, который играет формой, в то время как у Гете каждое слово дышит внутренним чувством и вызвано внутреннею необходимостью. - Про нашего Пушкина тоже говорили, что его величие может познать лишь тот, кто очень хорошо сжился с духом языка. Я думаю, что это все-таки не вполне так. Конечно, перевод - не более как изнанка ковра, но мне кажется, что великие произведения сохраняют и в переводе свои достоинства: язык не может быть решающим в вопросе о ценности поэтического произведения. У Гете меня шокирует именно тот элемент игры, который вы приписываете Гейне. Гете, как и Шекспир, занимается только эстетической игрой, творит только для удовольствия, не кровью сердца... Любовь к человечеству я в гораздо большей степени нахожу у Шиллера и как раз это делает его более близким мне, чем Гете и Шекспир. Шиллер был весь полон священным стремлением к той цели, для которой он писал. У него не было холодного честолюбия артиста, который хочет только получше справиться с сюжетом. Он требует, чтобы ему сочувствовали и сострадали. Я предъявляю к великому художнику три требования: технической законченности, значительности темы и проникновения сюжетом. Из них последнему я придаю наибольшее значение. Можно быть великим писателем, если даже отсутствуют техническая законченность и владение предметом. У Достоевского, например, не было ни того, ни другого. Но нельзя сделаться великим писателем, если не писать кровью сердца... Я сам слишком слабо или слишком плохо был воспитан и не всегда могу заставить себя выдерживать этот критерий. Так, я не могу противостоять очарованию шопеновской музыки, хотя осуждаю ее, как искусство исключительно аристократическое, доступное пониманию немногих... Я часто смеюсь, но часто и раздражаюсь, когда меня упрекают в том, что мои учения ненаучны. Я утверждаю, напротив, что ненаучны позитивизм и материализм. Если я ищу учения, по которому я могу жить, то только то логично, последовательно и научно, которое от первых посылок до последних заключений не содержит в себе противоречий. Скептицизм же приходит к полному отрицанию смысла жизни. Но и скептик хочет жить, иначе ему нужно было бы убить себя. А из того факта, что он остается жить, вытекает, что вся его философия для него - не более как игра ума, не имеющая значения для его жизни, - иначе говоря, она для него не истинна. А я ищу посылок, исходя из которых я не только мог бы жить, но мог бы жить спокойно и весело. Эта посылка - Бог и долг самосовершенствования. С нею я остаюсь последовательным до конца и чувствую, что я прав не только диалектически, но и в отношении практической жизни. Вернувшись от общих соображений к литературе. Толстой заговорил о Шекспире, о котором он готовит теперь большую работу отрицательного характера (*3*). - Если бы еще были способны без предубеждения приступить к чтению Шекспира, очень скоро нашли бы совершенно необоснованным благоговейное отношение к нему. Он груб, безнравствен, льстит сильным, презирает малых, клевещет на народ, бесвкусен в своих шутках, не прав в своих симпатиях, лишен благородства, опьянен успехом у современников, хотя его одобряли только несколько аристократов. И его художественный талант ценят слишком высоко, ибо лучшее он взял у предшественников и в источниках. Но люди слепы. Они под гнетом векового массового внушения. Прямо невероятно, какие представления можно пробудить в головах людей, если постоянно говорить с одинаковой точки зрения об одном и том же.