Редкая профессия у вас была?
Редкая: звукоразведчик; нас, командиров звукобатареи, на каждую армию было всего два человека. А вот посмотрите, вы не графолог, вы берёте первый раз, смотрите, да? Вот вы видите, каким почерком написано. Это первый раздел, вот таким почерком. А потом второй раздел. Ну, по-моему, слепому видно, что это другой почерк. Конечно. А они на Лубянке проводят графологическую экспертизу, высочайшая экспертиза центральной Лубянки! Но они имеют задачу: чтоб я не увернулся, доказать, что это всё мой почерк, — и доказывают! Я читал потом. А я просто-напросто менее опасный раздел дал своему сержанту и говорю: перепиши вот это мне. Вот тут — мой почерк. Вот тут — он написал, а я потом писал дальше. Им бы, дуракам, сказать: нет, это почерки разные, — и началось бы следствие: а чей это почерк? а кто писал? А они вместо этого доказали мне — я прямо чуть не со смеху помер, когда подписывал 206-ю, читаю — большое доказательство, что всё это одним почерком написано.
Но человек спасён?
Ну конечно, да, и не только он один. Ведь эти дневники мои… Оттого, что их сожгли, я, конечно, очень пострадал как писатель, но зато спаслось сразу человек пять, потому что я, дурак, записывал рассказы их — не фамилии, но по рассказам можно понять. Если он рассказывает про Ярославль, так можно рассчитать, кто из Ярославля. Можно всех рассчитать, и ещё пять человек посадить шутя из нашего дивизиона. Ну а следователю лень читать. Он ночное следствие со мной начинает, звонит жене: «Сейчас я буду допрашивать всю ночь наизмот». Думаю — ну всё, ночка моя пропала. Кладёт трубку, набирает другой номер: «Я, Люсенька, сейчас приеду».
То есть они не стеснялись вас совершенно?
Меня? Как раздеваются при животных, так и они…
А что за книги на этих полках, рядом с вашим Собранием?
Кроме Собрания сочинений мы с Натальей Дмитриевной выпустили — и продолжаем выпускать — ещё две отдельные исторические серии. Часть набирал, кстати, мой сын Ермолай, а часть набиралась в Париже. Но вся подготовка рукописей, вся редактура, всё оформление, вся переписка с авторами — всё лежит на нас, и особенно на Наталье Дмитриевне. Первая серия — «Исследования новейшей русской истории» (ИНРИ). Этих томов пока не так много, но это большой вклад в сегодняшнюю историографию. Сейчас, например, на самом выходе 9-й том, «Государство и крестьянство», леденящая просто книжка, колхозные документы… Есть другая серия, которую полностью опекает Наталья Дмитриевна, это Всероссийская Мемуарная Библиотека, она имеет подзаголовок «Наше недавнее». То есть мы берём только историю сравнительно недавнюю: перед революцией, самую революцию и после неё. Эта серия — мемуарная. Многие читают её и находят увлекательной.
Ваше решение вернуться в Россию твёрдое?
Решение вернуться в Россию абсолютно твёрдое, неизменное, то есть даже сомнений нет. Я знал, что я вернусь, ещё тогда, когда надо мной все смеялись: быть не может, чтобы ты при своей жизни вернулся.
Вы совершили большой нравственный, гражданский подвиг. Вы начали первым, и если вести отсчёт вот тех кардинальных перемен, откуда это началось, то я бы начал с вас, с той борьбы, которую писатель-одиночка повёл против всей огромной системы. От других вы требовали только жить не по лжи. Сами вы пошли на гораздо большее, вы бросили в их откормленные морды слова правды, и если говорить, когда начала разваливаться эта система, то тогда, в те годы, оттуда надо начинать отсчёт. И вот сегодня, сегодня я, предположим, открываю молодёжную газету, и некий молодой журналист…
Какую газету?
«Московский комсомолец»… пишет: да что там, из Вермонта вещать не опасно. А вам не обидно слышать вот такие слова?
Мне не обидно слышать эти слова, потому что я знаю, что юность до истины идёт очень долго, истина никогда не даётся юности. Хотя они самоуверенно думают, что она уже у них. Я двадцать пять лет назад объявил открытую войну коммунизму, и тысячи, тысячи образованных людей сидели и молчали, тихо молчали. И я их тогда ни разу не спросил: а почему вы молчите? Я понимал: потому что боятся за семью, за работу, и папа вот этого «московского комсомольца» боялся за своего младенца. Поэтому и молчал. Я их не спрашивал, я клал голову под топор, открыто шёл. Кроме меня и ещё голоса были, голоса диссидентские. Но почти все диссиденты имели своим лозунгом: «выполняйте вашу конституцию», «выполняйте ваши законы», — то есть они были по сути дела лояльны. Они не шли на свержение режима, и только тупоумие коммунистическое помешало, недодумали власти, что им надо было принять эту линию, и так бы начался мягкий спуск. Прошло то время, меня выслали, а теперь всем — теперь с высоты — разрешено, милостиво разрешено говорить. Сейчас действительно говорить не опасно, ни в Вермонте, ни в Москве. Можно налево и направо нести всё что угодно, можно плавать в лицо кому угодно, и всё это разрешено. И вот этот подросший сын того самого, его сохранявшего, отца, подросший «московский комсомолец», теперь, пользуясь свободой, говорит: да может быть, Солженицын просто сбежал, оттого что он коммунизма боялся?