Выбрать главу

— Дерек, я позвонил в Бретертон, коробки прибудут во вторник.

— Отлично, Малькольм. Я только что получил информацию из Йорка. На следующей неделе они отправляют две тысячи.

— Это больше, чем они говорили.

— Да нет, две тысячи — стандартная партия.

— Ну, хорошо. Ты дашь знать Дженни до крайнего срока?

— Конечно.

Просто кусочек разговора о работе, который я подслушал в офисе. Мой коллега Малькольм стоял у копировальной машины, согнув хребет под тяжестью многочисленных слоев жира; необъятные щеки приглушали звуки его слов, а изо рта пахло, как из туалета, в котором сто лет не проветривали. Рядом стоял Дерек — с тонюсенькими ручками, устрашающим носом, огромными скрипучими туфлями и редкими волосенками, которые он с маниакальным упорством зачесывал назад. Еще два персонажа человеческой комедии, чьи странности, разумеется, не подлежали обсуждению. Должно быть, они оба чувствовали, что в их внешности есть что-то клоунское, но мысль о том, что об этом может заговорить кто-то другой, показалась бы им неожиданной и даже оскорбительной.

Мы можем общаться без чувства неловкости, только если предполагаем, что собеседник не ищет в наших словах скрытого подтекста, а воспринимает их за чистую монету. Не удивительно, что мы так возмущаемся, услышав, как кто-то говорит о нас пренебрежительно; нас оскорбляет не столько неодобрение (да, мы лысые, вспыльчивые, слишком напористые, слишком застенчивые, слишком богатые, слишком бедные…), сколько мысль о том, что, пока мы наивно разглагольствовали о служебных делах, собеседник приглядывался к нашим недостаткам, чтобы позднее посудачить о них с коллегами.

Наверное, именно поэтому от слова "психология" по коже начинают бегать мурашки: ведь сладкоголосый психолог, который стоит позади вас в очереди за ромовым пуншем, возможно, нисколько не интересуется вашим рассказом об изоляции подвала, а вместо этого просвечивает вашу психику невидимыми рентгеновскими лучами (делая вид, что поправляет галстук-бабочку).

Однако, если взглянуть трезво, психология — всего лишь название для бесчисленных несовместимых теорий о том, как функционирует мозг человека. Мы все становимся психологами, когда интерпретируем поведение других и пытаемся найти объяснение чужим причудам.

У Изабель был приятель по имени Джереми, который, оставив адвокатскую практику и семью, уехал в деревню в Йоркшир, где нашел работу пекаря. Когда о нем заходила речь среди общих знакомых, у каждого была наготове собственная версия. По мнению одних, он боялся близости с женой, с точки зрения других, его преследовал страх неудачи (хотя некоторые, напротив, говорили о страхе успеха). Третьи думали, что во всем виноват эдипов комплекс, Изабель подозревала скрытую гомосексуальность, а Сара — маниакально-депрессивный психоз.

Любая попытка анализа полна психологических клише; их используют, не заботясь о клинической точности или риске оклеветать человека. Существует немало теорий, согласно которым добродушие тесно связано с тучностью, воспитание без отца — с честолюбием, интеллект — с несчастьем, а нервозность — с раковыми опухолями.

Тем не менее, все убеждены, что поступкам Джереми существует исчерпывающее объяснение, пусть даже Изабель и ее друзья не в силах его найти. Развитие современной психологии установило иерархию в той сфере, где прежде мог высказаться каждый, и провело границу между специальными знаниями о мыслительных процессах и светской болтовней.

Это разграничение породило трудности, которые отчасти отразились и на биографиях. Предположим, некий биограф пытается понять жизнь своего героя, руководствуясь вышедшей из моды интуицией, в то время как нам известно, что на другом конце города стоит здание, где работают специалисты, обладающие куда более мощными инструментами познания. Разве мы не усомнимся в том, что этот человек способен написать полную и точную биографию Александра Великого или Данте Алигьери? Разве биографии не должны идти в ногу с достижениями науки, если они хотят быть лабораториями, в которых исследуется сложность человеческой природы?

Но эту проблему еще усугубляет фундаментальное откровение психологии: как бы плохо мы ни понимали своих друзей и коллег, самих себя мы знаем еще хуже. Наши воспоминания о детстве отрывочны и служат только одной цели: защитить нас от малоприятных открытий. Мы помним желтый диван в гостиной, но не можем вспомнить пару, которая занималась на нем любовью. Соперничество в семье мучает нас во сне, но наутро этот сон испаряется из нашей памяти, так что мы не можем назвать причину своей тревоги. Незнакомцы для самих себя, мы — ненадежные автобиографы, а уж перед своими биографами ставим и вовсе непосильную задачу. Им предлагается на выбор: или верить тому, что утверждают их герои (возможно, становясь жертвой их фантазий), или сомневаться и толковать факты самостоятельно (рискуя добавить собственные фантазии к уже достаточно замутненной картине).

— Этой ночью я видела очень странный сон, — сказала Изабель однажды утром.

— Какой? — спросил я, помешивая сахар в кофе и надеясь, что ответ будет коротким или речь пойдет обо мне (поскольку мне льстила мысль о том, чтобы сыграть главную роль в чьем-то сне).

— Ты правда хочешь знать?

— Ну конечно.

— Ладно, слушай. Я очутилась в лесу с парнем из школы, которого не видела десять лет; его звали Адам Фонтана. Отец тоже там был и сказал, что они с Адамом лучшие друзья, и с этой минуты он становится членом нашей семьи. Потом мы оказались в надувной лодке — вернее, в корабле на воздушной подушке, с виду похожем на сосиску. Наш корабль, подгоняемый мощным пропеллером, плыл над Ла-Маншем, а мы лежали, стараясь не скатиться с палубы, потому что вода кишела акулами. Я вцепилась в прорезиненную ткань обеими руками, понимая, что от этого зависит моя жизнь, а вот Адам вдруг начал играть на скрипке и его не сдувало. Наконец, мы прибыли на какой-то остров, где встретили Тима Дженкинса, моего босса (ему этот остров и принадлежал), а еще там была угольная шахта, в которой работали сотни туземцев. Все готовились хоронить рабочего, который объелся манго, и Тим сказал, что это доказывает, как по-доброму он относится к людям. Ты меня слушаешь?

— Конечно.

— И только тут я поняла, что рабочий — ты.

— Я?

— Да, но это неважно, потому что Тим повел нас по длинному подземному тоннелю, и вдруг выяснилось, что это вовсе не угольная шахта, а музей, набитый картинами старых мастеров. Но вся штука в том, что это были не настоящие полотна, а жалкие подделки. Все с восторгом смотрели на них, а я только диву давалась — почему никто не бьет тревогу, ведь настоящие картины продали моей матери, чтобы купить этот остров. Тут я проснулась, и голова у меня просто раскалывалась. Ну, что ты думаешь?

Я сознавал, что этот сон — ключ к пониманию характера Изабель, но мне он ни о чем не говорил; я только расстроился, что мне в нем была отведена проходная роль покойника, ставшего жертвой собственного обжорства. Но психоанализ наверняка мог бы многое объяснить.

— Ясное дело, сон о нас и о твоей ревности к женщинам, с которыми я встречаюсь на работе.

— Что?! — воскликнула Изабель, не веря своим ушам.

— Если уж ты спрашиваешь, что я думаю о твоем сне, ты могла бы воспринять ответ повежливее.

— Ну да, только я не ожидала услышать ничего подобного.

— Это ближе к истине, чем любое объяснение, которое ты могла бы придумать.

— Откуда ты знаешь? Ты даже меня не спрашивал.

— Нет, знаю. Во время завтрака я только и делал, что слушал тебя.

— Господи, никогда не слышала, чтобы человек так злился из-за какого-то сна.

И все же, несмотря ни на какие трудности, не стоит оставлять попыток найти психологическим открытиям применение в повседневной жизни; не стоит уподобляться трусливым биографам, которые продолжают писать так, будто сны не влияют на наши отношения и наше самопознание. Минусы использования научных теорий неучеными меркнут перед возможностью узнать, что один человек может разглядеть в другом, скучая за утренним кофе. Как всегда, вопрос не в том, что мы можем узнать о ком-то, а в том, что мы успеем понять, прежде чем зазвонит телефон.