Обследование ничего нового не показало. Более того, результаты для меня были еще хуже, чем в Волковыске. Для здоровья-то, конечно, лучше, но тогда об этом я не думал. Дырки в клапанах не нашли — заросла, наверно. Врачам виднее, может, бывает и такое. Ладно обморок — можно сделать так, чтобы он был, а можно этого и не делать. Я уже научился. А вот чтобы дырку в сердце штопать — это слишком. За одно это мне уже памятник положен. Или мне, или врачам. И не простой, а нерукотворный. Дело пахнет керосином. Вернее, выпиской. Мое воображение начинает рисовать трогательную до бессонницы улыбку Мойдодыра. Мишка выручает. Его тоже не хотят отпускать домой, и он неизвестно каким способом находит для себя халявную работенку. В госпитале, оказывается, нет помещения для обучения персонала гражданской обороне. А время такое, что того и гляди американцы бомбу сбросят атомную. Короче, нужно оформлять класс. А работа это не только халявная, но и нескончаемая — на полгода, если работать с усердием. А если без оного, то и до конца службы хватит. Я слезно молю Михаила взять меня в помощники. Он обещает поговорить с главным дяденькой. Тот оказывается доверчивым, к тому же узбеком. Бадма-Холгаев — это фамилие такое. Для пробы попросил меня принести образцы моего почерка. Первые буквы с непривычки выходили неважно, но к концу дня я отчеканил ему шрифтов пятнадцать. На это пронзающие насквозь глазки узбека сначала заморгали быстро-быстро, а потом просияли удивительной теплотой и заботой. С той минуты я мог не сомневаться в его покровительстве. Всё-таки заместитель начальника госпиталя, полковник. Я даже вспомнил по этому случаю слова из одной эмигрантской песенки: „Я сказала полковнику: „Нате, берите!“, но они не пригодились. Узбекам я не отдаюсь. Да и нужен я ему по другому поводу. Что ни говори, а пятнадцать шрифтов для узбека, пусть даже и полковника, — многовато будет.
Теперь после завтрака я должен был идти в класс и работать там до вечера. Конечно, не до самого вечера, а до той поры, пока Бадма-Холгаев домой уйдет. А он нечасто задерживался после дневной трапезы. Видимо, у узбеков, как и у хохлов, голова варит лишь до обеда. Я выпросил неделю только на то, чтобы набить руку. Времени узбек дал много. На дворе был конец июля, мы же обещали кончить к Новому году — раньше ну никак не получалось. А там еще что-нибудь изменится. Мишка смекнул, что ему торопиться тоже некуда. До дома близко, и гипертонии его здесь, в классе, гораздо комфортнее. Да и тапочки домашние лучше сапог сорок восьмого размера.
Постепенно кардиология становилась только ночным моим пристанищем. Частенько я захаживал в родное отделение лишь для того, чтобы соснуть часок-другой или пообедать. Хотя и то, и другое можно было сделать в классе. Причина моих частых отлучек с места работы заключалась в ином. Как-то вечером в отделении я познакомился с клёвым парнишкой — Семёном, Сёмочкой. Вот, стоит себе в коридоре, распорядок дня читает, внимательно так. Я не преминул сказать, что нафиг его читать — никем он здесь не выполняется. Разве что стариками-отставниками. Но у них 24 часа в сутки — тихий час. Понравился я ему своим острым словом и открытостью. Сам он тоже не был замкнутым. Рассказал о том, что осталось ему служить до осени, а пока вот решил отдохнуть перед „гражданкой“. В Минске служит, до госпиталя — рукой подать. Как Мишке до дома.
Видно было, что соскучился Семён по человеку, который мог бы его слушать и слушать. Я взял на себя эту приятную миссию. Интересно всё-таки. Да и перепихнуться с ним я не прочь. Только до этого еще далековато. Пока приходилось внимать его рассказам по вечерам, а заодно своими цицероновскими задатками очаровывать. Решил не заикаться о сексе, пока полностью не овладею его расположением. Да и торопиться было некуда: у меня времени масса, и ему даже при самом удачном раскладе до дембеля месяца два.
А вообще он очень похож на мышонка — маленького, ласкового. Глазки хитроватые, но в то же время распахнутые. Как ставни в голубом домике. Семён слегка отличается от почти что всех моих любовников, армейских и не только. Чисто внешне — не в моем вкусе, но глаза… За них я готов положить на алтарь всё, что есть у меня самого ценного — мягкое место, например. Но готовность отдаться просто так, за глаза — еще не главное. Гораздо важнее подвести человека к чувству, что он это жертвоприношение заслужил. Он — и только он.
Целую неделю я удачно сочетаю работу со шрифтами и вечерне-ночные посиделки с Мышонком. Он часто рассказывает про свою службу. На первом году натерпелся всего вдоволь. Рубцы на теле показывал. Лучше бы он этого не делал! Общения с Серёжкой научили меня возбуждаться от подобного зрелища. Но рукам, не говоря уж о других органах, я воли не давал. Семён, став старослужащим, не смог поступать с молодежью так, как в свое время поступали с ним. Он выпал из общей массы „дедов“, и они, как могли в силу умственного и физического развития, старались показать свое превосходство над отщепенцем. Ребята помоложе Сёмочку любили. В госпиталь частенько хаживали. Красивые, заразы! Я бы тоже с удовольствием за них заступался — просто так, ни на что особо не рассчитывая.
Сейчас им без Семёна несладко, вот и ходят к нему за советами. И я пытаюсь опытом делиться: графин разбил, порезал одного — и все дела. Графинов, говорят, в их части не водится. Сами понимают, что не в таре дело. Нужно лишь перешагнуть через свой страх. Похоже, мне удается найти с ними общий язык. Всё-таки по сроку службы мы почти ровесники. Вот и ко мне они уже тянутся. Ну, а я, разумеется, к ним. Жаль только, что в распоряжении у них всегда времени меньше часа. Да и то днем. А днем разве можно трахаться?
Дурость, конечно — днем тоже можно. А с Мышонком даже нужно. Как одарит своим озорным взглядом — так хоть стой, хоть падай прямо на спину и ноги разводи. Кажется, мы уже в таких отношениях, что поссорить нас может только несчастный случай.
А Минск мне опять нравится. Он уже не такой противный, как казалось мне, когда я ехал под присмотром Голошумова. Он мое „риголетто“ в умывальнике никак забыть не мог. Постоянно приставал с расспросами, отчего ж мне так неймется. Ага, так я возьми и выложи ему всю правду! Конечно, ему можно, только вот зачем? Я не удивлюсь, если он положит сочувственно руку на плечо, а второй скользнет к запретному плоду. Интересно, к какому — заднему или переднему? Наверно, всё же за задницу схватит. Как же — офицер, женатый человек, двух дочек настрогал. Станет он после этого грязный задроченный солдатский член себе под рыжие усищи прятать! Вряд ли он вообще станет делать то, о чём я размечтался. Люблю я всё-таки выдавать желаемое за действительное…
Ладно, я, как всегда — начинаю о светлом и чистом, вроде Минска, а кончаю совсем от другого. Да, кстати: что-то я давно не кончал. Суходрочка не в счет, да и редко бывает. На дворе чуть ли не середина августа, а Мышонка я так и не развратил. Мишка уже ходит и бесится — ругается, что я редко стал наведываться в класс. Бадма, который Холгаев, уже справки наводит. „Может, заболел?“ — спрашивает. Интересные вопросы задает почти что начальник госпиталя! Мишка отбрехиватся баснями про мои участившиеся сердечные приступы, и Бадма верит. Мишку он любит. Художник он, классный художник. Хотя и не торопится рисовать. А в таком темпе, наверно, и я умею.
Уж коль я о темпах, то мне действительно надо торопиться. Сёмочку недели через две обещают в часть спихнуть, а ведь надо не только развратить, но и любовью насладиться. Выбираю самый удобный момент: после обеда. Когда ж еще можно о бабах говорить? Только на сытый желудок. Он мне и раньше любил про подружек своих доармейских потрепаться. Но всегда в его озорных глазах мелькали грустные крапинки. Я уж было подумал, что не удовлетворяли они его полностью, и хотел предложить попробовать с друзьями. Ошибся. После того самого обеда, когда я принял волевое решение хлопца раскрутить, он и признался, что проблема сидит в самом его интимном месте: головка раскрывается не полностью, что дает ее обладателю массу неприятных ощущений. Дурачок ты мой! Так бы сразу и сказал — уже б давно писька распустилась. „Ноу проблем, — говорю. — Пойдем, посмотрим. Я знаю много способов помочь тебе, надо выбрать самый для этого подходящий“. А он особенно и не стесняется — верит. Друг я ему всё-таки. Заходим в туалет, в первую от окна кабинку — это чтоб виднее было. Сажусь на подоконник, а он стоит, несчастный, переминается с ноги на ногу, да только глазищами своими возбуждающими поглядывает. Наконец, садится рядом и выкладывает поверх штанов свое хозяйство. От смущения оно и не думает увеличиваться.