Выбрать главу

          — Зачем вы здесь? — спросил Таврион, обеспокоенно глядя на Ирину.

          — Это жизнь, — ответила она, — от нее нельзя отмахнуться...

          Ее поташнивало все сильнее и сильнее.

          — Не надо вам здесь находиться, — твердо сказал он. — Здесь почти как в аду.

          — А почему — почти? — она сделала попытку улыбнуться.

          — В аду еще страшнее, — строго ответил монах. — Там уже нет надежды.

          Она вышла на воздух. Шел плотный густой снег. Влажный ветер ударил ей в лицо, но не освежил, а, наоборот, перехватил дыханье, и она, едва успев выбежать за церковную ограду, согнулась в три погибели над какой-то рытвиной.

          Ее рвало сильно, громко, до звона в ушах, до гулкой пустоты и рези в желудке, до горькой слюны. Но она не конфузилась — она знала, что это ее плата за право оставаться сильной, свободной, отважной, наконец, боголюбимой — светло летящей сквозь мрак этого мира и отторгающей от себя все, не имеющее к этому отношения.

          Через пятнадцать минут она, уже умытая снегом и облитая французскими духами, твердо шла по шоссе вдоль глухих заборов, оврагов и водокачек, оставляя за собой благоуханный след и горячо голосуя всем подряд — от самосвала до милицейки — проезжавшим мимо машинам.

          — Мать Ирина! — окликнул ее голос молоденького монашка, вслед за которым появился и он сам из-за густой пелены снега. — Я вам за небесную-то любовь так вчера и не ответил! Ну, вот это — «возлюби ближнего», вы спрашивали, помните?

          — Вот как? — она благосклонно посмотрела на него.

          — Небесная-то любовь — совсем иная! — он, торопясь и сбиваясь, глотал летящий снег. — Небесная любовь, — он замедлил шаг и с умилением сложил ладони, — всему верит, на все надеется. Она не превозносится, не досаждает, не завидует, не ищет своего. А если не ищет своего, то, следственно, свободна от своего, так ведь?

          — Наверное, —подумав, кивнула Ирина.

          — А если свободна от своего, то и от всего мира свободна, так ведь?

          — Это еще как сказать, — она замахала рукой, кидаясь навстречу легковушке.

          — Нет, подождите. Бог есть любовь, ведь так?

          — Пожалуй, — кивнула она, отскакивая в сторону от пролетающего грузовика.

          — А что нам мешает быть с Богом, а? Сами же себе и мешаем, когда своим «я» от Него загораживаемся, самих себя только и слушаемся, и слышим, да и видим-то только себя, да еще и любуемся — экие мы особенные! А если мы сами себе мешаем быть с Богом, значит мы мешаем себе и любить, верно? А коли мы любим, значит, мы с Богом, значит не ищем своего, значит, сами себе не мешаем — следственно, мы свободны? Логика! А если мы любим, — продолжал он с еще большим пылом, — и мы свободны, значит, эта любовь и есть высшая наша свобода! Каково?

          — О, — сказала она, — какие вы приводите сложные построения!

          — А значит, — уже победоносно продолжал он, — чтобы стать свободным, надо убить в себе все, что нас неволит; значит, чтобы полюбить небесной любовью, надо искоренить в себе всякое пристрастие; а значит, что и ближнего человек не может полюбить иначе, как осознав, в чем же это «враги человеку домашние его»! А враги-то они ему, потому что в них-то и есть это его «свое»! А? Антиномия! — добавил он с уважением.

          Ирина уже влезала в заснеженную « Волгу» с зеленым огоньком и уламывала таксиста довезти ее за двойную плату до областного города.

          — Наши богословские споры еще не кончены! Последнее слово за мной, — закричала она, с размаха захлопнув дверь.

          Через несколько минут она уже лихо подъезжала к развалившемуся забору, выпрыгивая на ходу и давая распоряжения:

          — Подождите меня несколько минут — у меня здесь кое-какие подробности.

          Влетев в калитку, она едва не сбила с ног хозяйку, которая стояла у порога с большим гусем на руках. Шея его безжизненно свешивалась, а голова почти касалась Нехочиной ступни.

          Что-то кольнуло Ирину в сердце.

          — Вот, — прошамкала беззубо бабка, — а еще христиане! — Косолапо ступая и сгибаясь под тяжестью ноши, она вошла в избу.

          — Господи помилуй! Гусак помер! — перекрестилась Пелагея.

          — Это я, простите меня, Марфа Тихоновна, окаянного, — жалобно захныкал Лёнюшка, вырываясь из-под Сашиной расчески. — Уж я так его вчера пуганул — и крикнул, и руками замахал, и свирепую рожу ему состроил, — что он и отскочил с перепугу в самый дальний угол. Небось родимчик его какой хватил, так и преставился от разрыва сердца.