Впрочем, откуда им быть честными, когда и с самими собой они не до конца честны. Их главная болезнь — неумение взглянуть на самих себя, понять, чем они были и чем стали. Осталась лишь блестящая форма, но творческая сила вконец иссякла. Да и не мудрено! О чем писать? Об этом «тупике тем» эмигрантских литераторов еще в 1934 году говорил Илья Эренбург: «Мережковский пишет об эротике древних египтян. Бунин — о довоенной России, Алданов — о походах Суворова. Поэты эмиграции, как будто ничего и не приключилось, пишут о нежной любви, о сумерках и о традиционной поэтической печали».
С тех пор прошло долгих двенадцать дет. Но картина осталась прежней. Прибавился лишь ворох воспоминаний и некрологов.
Да, тупик! Об этом тупике кричал и Ходасевич в своем письме, и Георгий Иванов в своих стихах, и Тэффи в своих рассказах. Но эмигрантские журналисты ищут оправданий своему (неизменно заводящему в тупик) пребыванию за границей где-то вовне, в каких-то «ошибках» советского правительства. Найдут новую «ошибку» — и на душе легче. Вот, мол, поэтому я и в эмиграции, поэтому жизнь моя погибла и талант завял, — не по моей вине, а по вине обстоятельств непреодолимых!
Между строчками этих литераторов сквозит гордая уверенность, что «они лучше». Что слишком они, видите ли, хороши, высоки для того, чтобы принять свою родину. Сатанинская гордость, неумение взглянуть за пределы своего больного, микроскопического мирка, обиженность на судьбу — все это проскальзывает в каждой строке. Ведь автор всегда обнаруживает свою сущность в собственных писаниях. Многие из этих стариков играли какую-то роль в прежней России. Им все еще мерещится, что они «знатоки России». Им все еще кажется, что они способны «объяснить Россию». Они не чувствуют, что объясняют-то они уже не Россию, а что-то свое, вымученное, персональное, потому что любить и понимать что-то вне своей персоны они давно уже разучились.
Берлинские эмигранты в свое время также пытались объяснить Россию… Гитлеру. Кончилось все это скверно и для объяснявших и для Гитлера, потому что никак не было связано с действительностью, — с живой, новой, народной Россией.
Прав покойный Ходасевич. Страшная вещь быть эмигрантским журналистом. «От своего куда уйти? Вне своего чужое», — писал когда-то В. Розанов.
Эти люди, употребляющие благородную писательскую профессию не на пользу родной стране, а во зло ей, в общем очень несчастны. Как несчастен был Ходасевич. Как несчастны Дон Аминадо и Тэффи, «юморески» которых способны скорее вызвать слезы, чем смех.
Смена портретов
— Зи тэйбл, — говорила она терпеливым и монотонным голосом, — зи тэйбл. Зи чэр. Зи тэйбл. Зи чэр.
— Дзы тэйбл. Дзы чэр, — повторял ученик. — Чэр это стул, значит? Чэр. Чэр.
Потом она молча и вопросительно указывала на стол. Ученик начинал беспомощно моргать и тереть лоб.
— Как его? Черт! Вот сейчас помнил. А, дьявол! Ну еще на «т»… Ах!
Это повторялось за каждым уроком. Она знала, что еще через неделю этот пожилой, богатый человек, владелец нескольких домов и магазинов, скажет ей:
— Н-да. Поздновато, выходит, мне за изучение иностранного языка браться! Голова не в ту сторону работает. Придется нам, Софья Павловна, это дело бросить.
И придется бросить. А рассчитывая на этот новый урок, она собиралась взять на выплату меховую шубу. Значит, шубу тоже придется бросить. И ходить в старом пальто с собачьим воротником.
Уроки — тяжелый и неверный труд. Сегодня есть, завтра нет. Ученики так часто бывают тупы, непонятливы. Да, но зато связи. В ее маленькой комнатке висели портреты двух крупных деятелей Гоминдана с личными надписями. Оба были ее учениками. У нее занимались немецкий, датский, японский консула. От всех были портреты с личными надписями. Но развесить все портреты — просто не хватало стен. Маленькая комната Софьи Павловны сплошь была увешана фотографиями. На письменном столе стояли карточки ее братьев, оставшихся в России, и снимки дома с белыми колоннами, окруженного кудрявыми деревьями. Это был ее дом в деревне, откуда она бежала в лунную летнюю ночь… Хотя говорили, что это просто «крестьянский бунт» и через две недели все уляжется, но она захватила с собой фотографии и кое-какие драгоценности. Что-то ей говорило, что никогда больше она не увидит этого дома и тихой речки, и кудрявых деревьев, и дороги, бегущей мимо оврага. И действительно, никогда больше она не увидела всего этого, так же как и своей петербургской комнаты, снимок с уголка которой тоже стоял у нее на столе: кожаное уютное кресло и старинная лампа под круглым абажуром.