Словом, полный провал всей дипломатии. Да иначе и быть не могло, коли ставший новым печатником и возглавивший посольский приказ думный дворянин Роман Васильевич Алферьев-Нащокин имел за душой только два достоинства. Во-первых, он входил в опричную Думу, то есть был проверен с головы до пят и в порочащих его связях замечен не был. Во-вторых, Роман Васильевич был предан государю, аки цепной пес.
Но преданность хороша, когда к ней приложен еще и ум, а вот с ним у Алферьева-Нащокина было гораздо хуже. Самостоятельно мыслить он мог, но говорить государю поперек — никогда, постоянно заглядывая в рот царю, слепо повинуясь его мудрейшим указаниям и заявляя во всеуслышанье: «Яз грамот тех не читывал, потому как яз грамоте не умею». О том, чтобы предложить свое решение по тому или иному вопросу, и речи быть не могло, особенно памятуя ту «благодарность», которой государь удостоил за неусыпные труды Ивана Висковатого. Такого конца себе Роман Васильевич не хотел, а потому ни в чем не смел перечить Иоанну Васильевичу, даже когда сознавал, что царь творит вовсе несуразное.
Ни слова поперек он не сказал даже тогда, когда вызванный к царю подьячий Посольского приказа Митрошка — один из ближайших сподвижников Висковатого, уцелевший в то роковое лето лишь по причине своего незначительного положения, зачитал перед Романом Васильевичем то, что государь надиктовал в своем послании к Юхану III.
— «А если ты, раскрыв собачью пасть, восхочешь лаять для забавы, так то твой холопский обычай, — дрожащим от негодования голосом читал Митрошка. — Тебе это в честь, а нам, великим государям, и сноситься с тобой — бесчестие, а лай тебе писать — и того хуже, а перелаиваться с тобой — горше того не бывает на этом свете. А если хочешь перелаиваться, так ты найди себе такого же холопа, какой ты сам холоп, да с ним и перелаивайся. Отныне, сколько ты не напишешь нам, мы тебе никакого ответа давать не будем»[69]. И это отправлять?! — воззрился он на дьяка.
Тот некоторое время откашливался, приходя в себя от услышанного, после чего невозмутимо спросил у подьячего:
— Ну и что?
— То есть как это «ну и что»?!
— А так. Государь наш с ним во вражде состоит, потому и отписал так, — назидательно заметил Алферьев-Нащокин.
— Ворог ворогом, а вежество тоже блюсти надобно. Иоанн Васильевич не мужик, что во хмелю на соседа бранится. Ему такое не личит, — уверенно заявил Митрошка.
— С ворогом вежество ни к чему, — парировал дьяк.
— Воля твоя, Роман Васильевич, а такое не перебеливать надобно, но изменить, а кой что и вовсе убрать, — упирался подьячий.
— А кто я таков, чтоб слово государево менять? — хмуро заметил дьяк, с горечью сознавая, что тут Иоанн Васильевич и впрямь того, погорячился, причем далеко не малость, а гораздо сильнее.
Вот только что делать ему самому, Роман Васильевич решительно не представлял, а потому от досады вызверился на ни в чем не повинного Митрошку:
— Даже думать не смей, чтоб хоть одну буквицу заменить! Царево слово свято.
— Царева брань тоже? — ехидно осведомился Митрошка.
— А ты не умничай тут, не умничай! — прикрикнул дьяк, не зная что еще сказать. — Како он повелел, тако и отписывай.
— Дак кто прочтет — смеяться учнет. От того зрю лютое поношение нашему государю, — вывернулся подьячий.
— Это кто ж посмеет? — усмехнулся Алферьев-Нащекин.
— На Руси — нет, а далее? — вновь не полез за словом в карман шустрый Митрошка.
— А далее… — протянул Роман Васильевич и торжествующе заулыбался: — Далее тоже славно выйдет. Ну кто ж такое поношение на себя станет вслух зачитывать да еще при всех? Тишком да молчком, одними глазами пробежит по строкам, да грамотку сию схоронит в укромном месте, чтоб ни одна жива душа о сем не ведала, а то и вовсе изничтожит в печке. Так что яко наш государь повелел, тако и отписывай, да гляди, чтоб буквицы ладные были да округлые, яко бока у моей свояченицы.
Этой любимой присказкой про буквицы и бока свояченицы он и закончил разговор, решительно указав подьячему на дверь.
Надо ли говорить, что спокойный и добродушный Юхан, флегматичный и невозмутимый по натуре, получив такое послание, мгновенно стал самым злейшим врагом Руси и продолжал злобствовать даже после смерти Иоанна, перенеся всю ненависть на его сына Феодора Иоанновича. Обиду он бы стерпел, особенно если бы это понадобилось для дела, но оскорбление, да еще в такой грубой форме, терпеть не собирался.