Иоганн Буш опять помолчал, но на часы смотреть не стал. Он знал, что все равно рассвет близко уже.
— Жизнь наша пошла совсем другая, Берг, не похожая на прежнюю, и книги появлялись одна за другой, и приходила понемногу известность, а вскоре ты и вовсе оказывался желанным гостем во всех редакциях престижных журналов, и денег становилось все больше и больше, и мы с Бертой и Мартой часто ехали в Бонн, и я стал называться "столичным молодым автором, подающим большие надежды"… А потом незаметно пролетели 13 лет. Тринадцать лет, Берг, слышишь? Мгновение для одной человеческой жизни, но целый век для жизни супружеской. Не то, что мы с Бертой разлюбили друг друга, просто как-то все стало обыденным, привычным, и Берта была уже не той прежней красавицей, и, может, это тоже начинало раздражать… Короче, я почему-то решил, что очередной этап в моей жизни подошел к своему логическому завершению, и я подумал, что мне нужны "новые просторы, новые горизонты". Берта, казалось, тоже устала, она сказала однажды, что мы порядком надоели друг другу, что ж общем-то мы постарели немного, в особенности она. Но нужно ли на самом деле разводиться? — спрашивала она, и я отвечал тогда, что ме не можем больше жить вместе, что правильнее будет, в том числе для дочери, чтобы мы разошлись. Берта вздыхала и говорила, что лучше нее у меня не будет жены, а я рвался вперед, меня манили эти "новые горизонты"… Что ты хочешь, Берг? Ты хоть знаешь, что это означает 13 лет подряд не видеть ничего дальше одной женщины? Я думал, что настоящая жизнь протекает где-то мимо меня, а я все не успеваю взойти на этот весело мчавшийся поезд и все писал и писал… Винил же я во всем этом Берту, с которой прожил 13 лет. Я был дураком, Берг, признаюсь тебе в этом. Это всегда опасно, когда подобные мысли ("новые горизонты") появляются у человека (тем более писателя) в 38 лет. А мне было 38 лет, Берг, и скоро должно было исполнится 39… С Бертой мы разошлись вначале осени 1987 года. В начале осени, Берг, когда листья на деревьях только-только начинали желтеть… И была осень, а потом была зима, и я помню эту зиму, которая была страшной, потому что я не мог писать. Как говорил Хемингуэй, у меня "перестало получаться", и это был первый кризис с тех пор, как вышла в свет моя первая книга, и я был напуган ненашутку, хотя и в глубине души знал, что каждый кризис предполагает новый бурный рост в дальнейшем (элементарное правило в политэкономии). Я понял тогда, Берг, что вместе с Бертой что-то кончилось и не вернется больше… Мне было очень тяжело, очень одиноко. Не спасали ни девочки (много, много девочек, Берг, такое тоже случалось), ни спиртное. И я помню, что особенно тяжело было зимой.
Зима эта, Берг, была зима 1987/1988 годов. Она была очень холодная и всем надоела своими беспричинными холодами. Беспричинными потому, что, что снега почти не было с самого конца декабря, когда выпал очень хороший обильный снег, как подарок детям на Рождество. Все тогда обрадовались, но после этого снега больше не было, и было лишь холодно. Зима была долгая и все чувствовали, что все это слишком затянулось, что пора уже наступить весне. Но пока весна все не приходила, и улицы оставались такими же безнадежно-серыми, как и прежде, и деревья милили Небо своими худыми замерзшими руками, чтоб Оно послало немного тепла и покоя. Но все было напрасно, ибо Небо было закрыто тучами, и до Него не доходили молитвы улиц, крыш домов, людей… Все утыкалось в тучи, Берг, и не шло дальше них, и городу оставалось только мерзнуть и покорно ждать весны…
Я помню свой кабинет, Берг, в ту пору, и как я сидел один в кресле (Берта и Марта после развода переехали в Бонн), и часы в моем кабинете мудро двигали время вперед и важно били каждые 15 минут, с убийственным равнодушием возвещая о том, что, что из жизни прожито еще 15 минут. На часы, Берг, обычно не обращаешь внимания, но если ты вдруг случайно бросишь на них свой взгляд, то считай, что погиб, ты уже не сможешь оторвать от них взор, не сможешь не смотреть на стрелки и будешь смотреть уже до самого конца… Я старался не смотреть и сидел, укрывшись пледом, в широком, удобном кресле перед камином и чувствовал, как тепло каминного огня проникает в комнату, согревает, подхватывает, раскачивает и дает ощущение свободы, прикотором можешь свободно мыслить, творить, писать… Но писать, Берг, было нечего и не о чем, и я сидел перед камином и курил (после развода с Бертой я стал курить еще больше). Рядом со мной на маленьком столике в плетеной вазе было фрукты, пачка сигарет, зажигалка, пепельница. Это в то время являлось неизменным атрибутом, когда я писал, но в ту зиму "перестало получаться", и я лишь пытался, смотря на огонь в камине, выдавить из себя хоть несколько слов, словосочетаний, фраз в свой небольшой зеленый блокнот, который лежал у меня на коленях. Мне тогда было 39 лет, и мне казалось, что это ни много, ни мало. К тому времени я уже написал немало книг (плохих, средних, хороших), и всегда писал очень много, и вот в ту зиму мне казалось, что все было мапрасно. НАдо было меньше писать, думал я, во всяком случае было бу что писать теперь… И я сидел перед камином и, как последний придурок, перебирал в памяти разные темы, о которых можно было б писать, чего не делал никогда в жизни… Берг, казалось, что о писательском деле я в 39 лет знаю в сто раз меньше, чем в 26. Это было тяжелое состояние, и я в уме разговаривал с читателем (не было еще тебя, милый), с тем самым читателем, с которым всегда, как мне казалось, держал связ и которому всегда доказывал что-то. Но НЕСУЩЕСТВУЮЩИЙ читатель отвечал мне только после выхода в свет очередной книги, а вообще-то читатель чаще всего молчал, или говорил ни о чем…
Самая хорошая тема для писателя, думал я это война. Но читатель уже не хотел читать о войне, ему надоели войны, и он хотел чего-то другого… «Любовь», думал я, стоит на втором месте после войны, но о ней я не в состоянии был писать (в душе было пусто после Берты, да еще смердило после «девочек» — всякой масти, формата и размера таланта Цирцеи). О дружбе я тоже не хотел писать, потому что к тому времени почти все мои друзья отвернулись от меня, махнув на меня рукой, потому что видели, как я собственными руками алкоголем и развратом гублю свой талант; писать о дружбе было, не имея друзей, было слишком тошно. Можно было просто описывать природу, но я знал, что читателя это мало волновало… Ах, бог мой, Берг, ты не представляесх, как это мучительно, когда ты знаешь, что ДОЛЖЕН писать, но не можешь; когда ум знает, а сердце не дает, или наоборот: когда сердце хочет, а ум не способен… Так можно сойти с ума, Берг! И я чувствовал, что я на пределе срыва. Я сидел целыми днями перед камином, тупо ел фрукты, потом курил, потом снова ел, потом снова курил — как часы на стене! И я думал, что поделом мне, что я бездарный писатель и стал сомневаться в тех книгах, которые уже написал (вот как теперь!). Я думал, что я бездарен и что я иссяк уже и не могу больше писать и создавать героев. А огонь в камине смотрел на меня и ничем не мог (или не хотел!) помочь. Это совсем как распятый Христос: он сострадает твоему горю, но не может (или опять-таки не хочет?) помочь тебе. Но все же дрова, которые давали себя уничтожать всепожирающему огню, вселяли надежду. В них было нечто от жертвоприношения, причем добровольного жертвоприношения (иначе говоря, самопожертвования)… Вот так, Берг… Часто, чтоб окончательно не свихнуться, я выходил на улицу, где не было ничего, кроме замерзших деревьев, замерзших людей, замерзшего Неба… И так и прошла и закончилась та зима 1987/1988 годов, прошла в совершеннейшем бесплодии, которое мучило и не давало покоя. А весной, в марте, как гром среди ясного неба, мне на голову упала Анна, и я женился на ней. Любовь к Берте началась осенью и окончилась осенью; любовь к Анне взорвалась весной, и я тогда еще не знал, что и окончится она весной. Для этого должно было пройти 6 лет. Всего 6 лет, Берг, я прожил а Анной, но это уже совсем другая история, конец которого ты сам прекрасно знаешь, хотя ты тогда был еще щенком… Да… Это совсем другая история…