Выбрать главу

Твоя писательская репутация основана в равной мере и на стихах, и на эссе. Каковы взаимоотношения между Бродским-поэтом и Бродским-эссеистом?

Вопрос этот звучит немножко посмертно… Безусловно, эссе есть форма искусства. Что же касается формы отношений между эссе и стихами, я однажды в статье — в предисловии к Цветаевой, если не ошибаюсь, — сказал, что для нее проза была, перефразируя Клаузевица, продолжением поэзии, но только иными средствами. В моем случае это далеко не так.

Мне всегда казалось, что в твоем случае фраза Клаузевица тоже работает.

Может быть, в том смысле, что для меня эссе — продолжение войны, но иными средствами. Но не продолжение поэзии.

Поэзия для тебя не есть война.

Поэзия в общем не есть война. Или война в некоем ином смысле. В смысле — война миров. Во всяком случае, эссеистика — это процесс совершенно иной… Хотя от толкового эссе, тобою написанного, испытываешь примерно ту же самую степень удовлетворения, как от приличного стихотворения. Но в общем стихотворение для меня интереснее и располагается на некотором другом уровне. То есть прозу мне писать совершенно неохота. Пишу ее только по необходимости. Раньше это была необходимость денежная и амбициозная: я писал свои статьи, особенно вначале, в "New York Review of Books" и так далее, чтобы меня не выкинули с работы…

А сейчас, когда этот вопрос уже отпал?

Ну, наверное, просто потому, что надо будет написать рецензию на ту или иную книгу… Своего знакомого, или на книжку, которая мне дорога. Или, например, ряд идей высказать. Или, например, я знаю точно, что будет одно эссе минимум: предисловие к "Путешествию в Россию" маркиза де Кюстина. Я это обязательно напишу.

Кто это издает?

"Penguin".

Прекрасно. Ты знаешь, кем это было издано в России?

В России это так и не издано.

Издано, году в тридцатом, обществом бывших политкаторжан.

Но это было неполное издание.

Точно не скажу, но я читал это в Ленинке. Естественно, бывшие политкаторжане вскоре снова стали политкаторжанами, и все это прекратилось.

Последний вопрос: не можешь ли ты более подробно рассказать о своем уходе из американской Академии по случаю избрания в нее Евтушенко?

Есть такое замечательное русское выражение.

На одном поле…

Не сяду.

Впрочем, ты сказал, что Евтушенко по сравнению с Вознесенским не так уж плох…

Совершенно верно, по сравнению с Вознесенским. То есть если отсчитывать даже не от нуля, а с той стороны нуля… Но если отсчитывать от нуля, это нестерпимо. На мой взгляд, это дурной человек, негодяй, — это мое личное ощущение, основанное на личном опыте, — но, кроме того, это чрезвычайно вредная фигура на литературном и политическом горизонте. И состоять с ним в одной организации я просто не считаю для себя приемлемым. Вот и все.

А почему фигуры типа Евтушенко и Вознесенского занимают американский истеблишмент?

Секрет очень простой: то, что называется ностальгией. По своей собственной молодости. Истеблишмент к ностальгии предрасположен по определению. Они занимались его (Евтушенко) делами, переводили его на английский язык, когда были моложе. Во-первых, они ничего не понимали ни тогда, ни сейчас; во-вторых, за морем телушка всегда полушка, то есть у русской литературы определенный авторитет, и всегда кажется, что там происходит нечто важное. Так же как нам казалось, что в американской литературе происходят какие-то потрясающие события. Разница в том, что мы были правы, они — нет. У них был, например, тот же Фрост. Или — Фолкнер. У нас ничего подобного не было. Кроме того, истеблишмент — опять- таки по определению — предрасположен к нарциссизму: к себе подобному. И в этой паре отечественных гнедых (хотя лучше в этом слове переставить ударение и заменить "е" на "и", "ы" на "а" для вящей точности) они узнавали и, естественно, до сих пор узнают самих себя. Лет двадцать назад наш общий с тобой знакомый назвал это явление "интернационал бездарностей". При мысли, что эта парочка представляет русскую поэзию, можно было сгореть от стыда.

А кто ее, по-твоему, представляет?

Никто. Вообще в этой идее представительства есть нечто чрезвычайно диковатое. Никто никого нигде не представляет, тем более — писатель, тем более — поэт. Максимум, что поэт может "представлять", — это язык: но и это — натяжка. Человек представляет только самого себя, свои восторги и страхи, свой уникальный опыт, если таковой имеется. В более общем смысле — видовой потенциал сапиенса: духовный, психический, интеллектуальный, нравственный, безнравственный. В конечном счете тем, что поэт этот или писатель к существующим представлениям о видовом потенциале добавляет, и измеряется его достоинство. Литература есть, по существу, история вида, диктуемая не столько опытом, сколько языком.