Выбрать главу

О цельности Бродского — поэта и человека свидетельствуют многие его высказывания. Протест против пафоса и мелодрамы звучит особенно настойчиво в ответах на однотипные вопросы о преследовании властями на родине: "У меня нет никаких негативных чувств" (1972b: 10); "я не принимал систему. Следовательно, они имели право посадить меня за решетку". (1980d: 49.) То же самое он повторяет и через десять лет: "Я совершенно мог бы оправдать советскую власть постольку, поскольку она давала по морде мне, — то есть мне наплевать, я-то считаю, что я вообще все это заслужил". (1991j: 61–62.) Он не отказывается от своего прошлого: "Я результат всего того, что там со мной произошло: где прожил, кого я видел, по какой улице шел". (199If: 18.) Ему не откажешь в трезвой оценке всего с ним случившегося: "То, что происходит в голове, беспокоит нас гораздо больше, чем то, что делается с нашим телом" (1982с: 14); или: "Советская власть могла арестовать мое тело, но ей было не добраться до моего духа". (1984b: 197.)

Он никогда не чувствовал себя обиженным своей страной, "никогда не позволял себе быть жертвой. Ни там, ни здесь. […] Я предпочитаю имитировать храброго человека, чем быть настоящим неудачником". (1985: 12.)

И, играя роль храброго человека, Бродский решил отнестись к своему изгнанию как к нормальному состоянию, рассматривая его "как проигрыш абсолютно классического варианта, по крайней мере XIX или XVII века, если не просто античности" (1983а): "Новая земля. Новые люди. Но небо то же самое. И я тот же". (1972с: 8.) Через три года это отзовется в стихах: "Я увидел новые небеса / и такую же землю". В интервью он объясняет, как пришел к такому решению: "Когда я приехал сюда, я сказал себе: не делай из этих перемен большой проблемы, веди себя так, кз. к будто ничего не произошло. Я так себя и Повел […]. В настоящем, я думаю, что маска приросла к лицу. Я ее больше не чувствую, не провожу различия". (1979а: 62.) Газетные заголовки интервью с ним: "Поэт в изгнании" (1973а, 1975), "Муза в изгнании" (1973а), "Гений в изгнании" (1987о) резали Бродскому слух, он предпочитал говорить, что просто живет за границей, и, сравнивая свою ситуацию с положением тысячи простых людей, которые по тем или иным причинам вынуждены были покинуть родину, он считал, что ему крупно повезло: он из худшего переехал в лучшее. (1992d: 554.) А главное, настаивает Бродский, его духовный дом — русская литература, и из этого дома его нельзя изгнать никакими средствами. (1991k: 141.) Из состояния изгнания извлекается максимальная польза для самопознания: "Как-то четче видишь самого себя на новом фоне. […] Полезно бывает избавиться от множества иллюзий. Не относительно человечества в целом — от иллюзий на собственный счет". (1979b: 106; см. также 1980b: А2.)

В интервью прослеживается та же тенденция, что и в стихах, — оценивать себя ниже, чем это делают другие, предполагая в себе худшие человеческие качества: "Ты всегда подозревал, что ты сам, возможно, так же ужасен, как дракон, и в определенных обстоятельствах ты можешь вести себя так же мерзко и монструозно, как он. То есть ты всегда предполагал, что в тебе больше от монстра, чем от святого Георгия". (1987а: 532.) В интервью мы находим объяснение одному из излюбленных принципов самопортретирования — тенденции к самоуничижению: "Когда вы пишете стихи […] вы всегда подозреваете, что где-то существует некий сардонический ум, который высмеет ваши восторги и вашу скорбь. Посему следует перехитрить этот сардонический ум. Лишить его такого шанса. И единственная возможность это сделать — самому посмеяться над собой. Я некоторое время занимался этим". (1979а: 61; 1995i: 21.) Ср. в стихах: "Я эпигон и попугай"; "Номинальный пустынник, / но в душе скандалист"; "один из глухих, облысевших, угрюмых послов / второсортной державы". В поэзии, по Бродскому, "должно торжествовать самоунижение, а не самоснисходительность" (1974с: 566). Даже после получения Нобелевской премии Бродский признается, что чувствует себя "монстром […] исчадием ада, как всегда, как всю жизнь". — Почему? — "Ну, просто достаточно […] взглянуть в зеркало […] Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми". (1988b: 143; 1992h: 39–40.) Образ, заимствованный из собственного стихотворения: "Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота, / отщепенец, стервец, вне закона. / За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта — / пар клубами, как профиль дракона".

Но в интервью труднее освободиться от интенсивной конкретности первого лица. Бродский вынужден делиться с собеседником своим представлением о самом себе, и в такие разговоры неизбежно привносятся черты, чуждые эстетике. Именно эта потребность самообъективизации заставляет Бродского и в интервью прибегать к поэтическим приемам. Так, он неоднократно пытается спрятать свое поэтическое "я" в образе своих идеальных двойников, как он называет Джона Донна, Уистана Одена и Марину Цветаеву: "Одно из самых поразительных ощущений, которое возникает при чтении Донна, что это поэт, который говорит не как личность, не как персона, не то, что он навязывает или излагает свои собственные взгляды на мир, но как бы сквозь него говорит язык". (1981b: 16–17.) Поэзия Одена, на взгляд Бродского, "абсолютно лишена нарциссизма — он редко пользуется местоимениями первого лица, — и то, что он пишет, дает вам великолепное ощущение объективности". Как и в случае Донна, Бродский приписывает это качество свойству самого языка: "на самом деле […] работает здесь не поэт, но сам язык". (1981с: 41.) Цветаева, изменившая не только его представление о поэзии, но и его представление о мире, рассматривается Бродским исключительно через призму языка: "Голос, звучащий в цветаевских стихах, убеждает нас, что трагедия совершается в самом языке". (1979b: 96.) Одержимость идеей поэта как голоса языка дает о себе знать во всех жанрах Бродского: "Единственный тет-а-тет, который есть у поэта, — это тет-а- тет с его языком, с тем, как он этот язык слышит". (1979d: 165; см. также 1979а: 63.) Логическое заключение из всех этих заявлений — полное отождествление себя с языком: "Я, бормочущий комок слов". Поэзия, по Бродскому, есть "высшая форма речи" (1995i: 21), и "поэт — слуга языка". (1981b: 16.) Отсюда масса лингвистических метафор и сравнений: "Как тридцать третья буква, / я пячусь всю жизнь вперед".