Этот текст прочно вошел в русскую литературную венециану, многократно отразившись в других стихах, а Бродский говорил о нем так: «Ахматовская „Венеция“ — совершенно замечательное стихотворение, „золотая голубятня у воды“ — это очень точно в некотором роде. „Венеция“ Пастернака — хуже. Ахматова поэт очень емкий, иероглифический, если угодно — она все в одну строчку запихивает»[47].
Бродский отмечает здесь ту емкость поэтической строки, которая стала отличительной особенностью лирики Ахматовой с самого начала. В четырех первых строках «Венеции» — и блеск куполов Святого Марка, и стаи голубей на Пьяцце, ставшие неотъемлемой частью образа города, и, конечно, вода. Сам он, кстати, повторит этот образ через шестьдесят лет после Ахматовой в своей «Лагуне»:
Но о Бродском и Италии речь пойдет в главе 5, пока же вернемся в 1912 год. Успех «Вечера» — как и последовавших за ним «Чёток» — был бесспорен. Вспоминая в «Северных элегиях» о начале своего поэтического пути, Ахматова напишет:
Внезапная поэтическая слава стала неожиданностью для 23-летней Ахматовой. В набросках воспоминаний, написанных в конце жизни, она вспоминала о «Вечере»: «Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, „чтобы не расстраиваться“. От огорчения, что „Вечер“ появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна), а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: „Какие они счастливые — у них не выходит книжка“»[48].
Некоторые критики считают эту оценку через десятилетия не совсем искренней, но нельзя отрицать, что слава пришла к Ахматовой неожиданно, да и сама она как поэт действительно «пришла сама». За этой самостоятельностью стояло освобождение от влияний — Гумилева, Кузмина, Анненского — и в то же время опора на поэтическую традицию.
Ахматова нашла собственный поэтический язык, в котором особое значение приобрело слово. Поиски потерянного в поэзии символизма слова были магистральной линией русской поэзии 1910–1920-х годов. О слове писали манифесты и трактаты: от «Слова как такового» Алексея Крученых и футуристов до программной статьи Мандельштама «О природе слова». Ахматова трактатов не писала, она сделала то, что удалось в русской поэзии XX века, может быть, нескольким поэтам — и только что упомянутому Мандельштаму прежде всего, — освободила слово от нароста символических ассоциаций, при этом не деформируя и не разрушая его.
Эту особенность ее поэзии не могли не признать даже критики, отрицательно отзывавшиеся о стихах Ахматовой. Так, Леонид Канегиссер в рецензии на «Чётки» пишет: «Почти избегая словообразования — в наше время так часто неудачного, — Ахматова умеет говорить так, что давно знакомые слова звучат ново и остро»[49].
Как замечал еще в 1915 году Николай Недоброво — статью которого о своих стихах Ахматова всегда выделяла, — стихи эти «построены на слове», но поэтическая речь Ахматовой «проста и разговорна до того, пожалуй, что это и не поэзия?»[50]. Но это именно поэзия, причем в самом высоком своем проявлении.
Так происходит в одном из стихотворений Ахматовой, которое подробно разбирает Недоброво:
Будничные фразы, которые могли бы быть произнесены в обычном разговоре, сменяют друг друга, подчиняясь мощному движению сложного стихотворного ритма, начинающегося со строки чистого анапеста. Изменения ритма и чередование простых слов передают сложный психологический спектр эмоций: от спокойствия до иронии, гнева и отвращения. «На напрасную попытку дерзостной нежности дан был ответ жесткий, и особо затем оттенено, что напрасны и покорные слова»[51].
49
50