Нет, Александр Иванович уже давно не фотографировал, не проявлял пленку и не печатал фотографии.
Вполне возможно, что и заблуждался на сей счет, но твердо находил это занятие избыточным и в высшей степени бессмысленным в его годы. Все уже давно снято, право, зачем смешить людей и бегать перед ними с фотографическим аппаратом, пусть этим занимаются молодые, которым он передал свой богатый опыт. Без остатка!
Каждый следующий день Бродского-старшего был похож на предыдущий, и в этом он видел смысл своего нынешнего существования – соблюдение режима, то, чему его всю жизнь учили на службе, то, чему он потом учил других.
Сына, в первую очередь…
Сейчас он садится в кресло рядом с письменным столом, на котором теперь вместо печатной машинки Иосифа стоит ламповый электрофон «Юность».
Здесь же стопка пластинок: «Черноморская песня», «Лунный вечер», «Иоланта», «Чико-Чико но Фуба», «Песни советских композиторов», «Евгений Онегин», «Рождественская оратория» Баха.
Когда они жили вместе, почему-то именно Бах вызывал особенное его раздражение. Может быть, потому что ритм той жизни был совершенно другим, а «Рождественская оратория» настойчиво требовала остановиться, перевести дыхание, успокоиться, увидеть то, что было скрыто от взгляда пожелтевшими от времени пачками газеты «Правда» и «Красная звезда». Это, разумеется, возмущало, воспринималось как неуместный дидактизм и заканчивалось скандалом, потому что Иосиф наотрез отказывался выключать эту невыносимую музыку.
Конечно, иногда приходилось прибегать и к услугам ремня. Особенно когда сын остался на второй год, получив двойки по точным наукам и английскому.
Отец понимал, что Иосиф сделал это специально, но не понимал, зачем он это сделал специально.
Как, например, не понимал, зачем его сын написал это:
Вижу колонны замерших звуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалиях убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо в опале,
как Велизарий или Помпей.
Теперь, когда они уже давно не виделись, и надежда на то, что им вообще суждено увидеться, таяла с каждым днем, Александр Иванович приходил к такому убеждению: в том, что он не мог понять своего сына, не было ничего страшного, непереносимого и преступного. Это было естественно, потому как хоть они и были родными людьми, они были разными людьми.
Конечно, жаль, что он понял это так поздно.
И вот теперь отец включает электрофон «Юность» и ставит на него «Рождественскую ораторию».
Из интервью Иосифа Бродского:
«В принципе я думаю, что… просто я был частью его, по сути я – это он. Отец был человеком принципа “или – или”, как, впрочем, и все их поколение. Мы же себя очень уважаем за то, что мы люди нюансов. Нам кажется, что мы больше понимаем, больше знаем, что мы лучше чувствуем и т. д. В то время как, если уж говорить совершенно серьезно, то вот эти их “или – или” включали в себя всю ту амплитуду, которую мы артикулируем очень подробно и детально, но это и приводит нас к такому, как бы сказать, состоянию полной импотенции по отношению к действительности. А те люди при всем том, могли совершать какие-то выборы. Отец, например, не был ни членом партии, всего этого “добра” он не терпел, просто не выносил. И еще он был человеком весьма ироничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству, к власти, к родственникам, особенно к тем, которые более или менее преуспели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил вступить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени от него, так сказать генетический момент, кровный. Я действительно думаю, что “он” – это я. Ведь пока они живы, мы думаем, что мы – другие, что мы – это что-то самостоятельное, а мы на самом деле – часть той же самой ткани».