Мне здесь не место. Лучше я вернусь в корпус, глядящий фасадом на улицу. Впрочем, учащиеся промышленного отделения философию вообще не изучают, за исключением привилегированных из секции «Е», которые изучают общеобразовательные дисциплины по полной программе, такой же, как в любом лицее, меж тем как остальные, по правде говоря, оканчивают своего рода профессионально-техническое училище; их философия не касается; вещи такого рода предназначены будущим «белым воротничкам», тем, кто готовится к секретарской и бухгалтерской карьере.
Я выхожу из мастерских с пустой, гудящей головой; по сравнению с этим грохотом стрекот пишущих машинок почти бесшумен. Опустошитель бутылок игристого, который решительно проникся ко мне симпатией и теперь показывал мне «свои» владения, провожает меня к выходу. Ладно, с этим покончено! И слава богу. Пускай это глупо, думаю я, но прогуливаться, засунув руки в карманы и покуривая сигарету, просто невыносимо, точно ты турист, разглядывающий этих пятнадцати- или шестнадцатилетних ребят, прикованных к своим станкам. Просто невыносимо. Я ощущал себя соглядатаем, человеком, который сует нос не в свое дело. И, возможно, мне было стыдно. Стыдно не того, что я это делаю, но того, что я имею на это право. Под предлогом, что я преподаватель и осматриваю «свой» техникум.
Нет, это не мой техникум, мой — в том здании, которое глядит на улицу, где на девушках свитера из шерсти или лакрила, неплохо имитирующего мохер, а у парней длинные волосы. Здесь, во внутреннем корпусе, девушек нет. Их счастье! Нет и длинных волос; насчет этого опустошитель бутылок строг: «Поймите, мои ученики не то что ваши; они из другой среды: их нужно держать в ежовых рукавицах, иначе из них выйдут хулиганы. Вам везет, у вас — сливки. В особенности девушки. Семьи, которые посылают дочерей в техникум, — уже достигли определенного уровня. А у нас здесь кого только нет! Правда! Даже иностранцы; люди, которые понаехали отовсюду и ютятся в лачугах на окраине, где сразу после войны построили времянки для тех, кто лишился крова в городе. А теперь там эти… Просто кишмя кишат, сидят на голове друг у друга вместе со своими пискливыми ребятишками. Чем хуже у этих людей условия, тем больше детей, вы заметили?»
Существуют разные уровни бедности; у пролетариата свой табель о рангах. Даже здесь, с поправкой на масштабы, разумеется, есть привилегированная верхушка и прочие. Есть мои девочки с коммерческого отделения: «сливки», как выражается коллега; смазливые, хорошо одетые, свеженькие, болтливые, задорные, забавные. И есть ученики-котельщики, загнанные в мастерские, за полуметровую толщу бетона, занятые по горло и немногословные.
Явная, бросающаяся в глаза разница между теми и другими как раз и состоит в том, что мои девушки, мои ученики с коммерческого отделения все же говорят; лучше или хуже, охотно или неохотно; они никогда не говорят, как мы, буржуа, с нашим апломбом, с нашей «естественностью»; но все же говорят; а те, другие, не говорят. Именно те, кто мог бы больше всего сказать, или, вернее, высказать своего, не говорят ничего. Почему? Мой коллега, предполагаю, объяснил бы это не задумываясь; объяснил же он мне: существуют, с одной стороны, порядочные люди, с другой — всякий сброд, даже иностранцы. Да, «иностранцы», пусть у них даже есть удостоверение о французском гражданстве: поляки, югославы, португальцы, испанцы, арабы, негры. Это все не французы. Доказательство? Они говорят не как все. Они до такой степени не французы, что даже французы настоящие, с нормальными именами, а не этими — язык сломаешь — с нормальной, не слишком смуглой кожей, превращаются в иностранцев от одного лишь соприкосновения с ними; впадают в состояние варварства и говорят — в тех редких случаях, когда вообще говорят, — столь же немыслимо коверкая язык, как и эти пришлые.