Триллинг завидовал, но и мечтать не мог о том, чтобы стать вариантом Хемингуэя: в одной руке винтовка, в другой перо, — чтобы еврею-интеллектуалу избрать полную физического напряжения жизнь. Тем более он не мог представить себе Бабеля-казака. Триллинг учитывал только ограничения еврейской жизни и упустил из виду очень важное: в глубочайших глубинах души каждого истового писателя прячется лицедей — непостоянный, многоликий, неугомонный и неутомимый. Триллинг видел только статику, а вернее, неизменный состав личности: либо ученость, либо отвага, только не вместе. Но Бабель сочинил себе персону настолько пластичную, что, поселившись у культурного человека, петербургского инженера, с удовольствием выдумал более закаленного Бабеля, обретающегося в подполье с «пьяным, растерзанным официантом». Пьяный официант был бы уже достаточно живописен, — а тут еще, ах, достоевская «растерзанность»!
Он обожал разыгрывать и мистифицировать людей, — писала о нем дочь Наталья после многолетних попыток постичь его характер. Она родилась в 1929 году и жила с матерью в Париже, куда часто, хотя и безалаберно наведывался Бабель. В 1935 году ему запретили выезжать за границу, и он больше не увидел жену и дочь. Когда Бабеля арестовали, Наталье было десять лет. В 1961 году она поехала искать следы отца в Москве, «где еще можно было встретиться с людьми, которые любили его и продолжали говорить о нем с ностальгией. Там, в тысячах миль от моего парижского дома, я сидела в его комнате, в его кресле, пила из его стакана и чувствовала себя совершенно сбитой с толку. В каком-то смысле я выследила его, но он все равно от меня ускользнул. Пустота осталась».
В прочувствованных мемуарах, опубликованных в 1964 году в советском литературном журнале, когда имя Бабеля вновь приобретало известность, писатель Георгий Мунблит, близко знавший Бабеля, писал о нем: «…этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель». Отчасти эта неуловимость объяснялась осторожностью в отношениях с бдительным режимом, но было здесь и острое удовольствие от скрытности, пряток самих по себе. В своей речи на собрании, посвященном Бабелю в 1964 году, Илья Эренбург — литературный Гудини, благополучно переживший все капризы сталинской политики, — говорил о том, что Бабель «любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать».
Там же другие писатели (уцелевшие в сталинских чистках) вспоминали о чудачествах Бабеля в эти опасные времена: Бабель — неустрашимый странник, фокусник, обманщик, иронист; безденежный, ускользающий, живущий на краю, в стороне от общей колеи, нищий, тянувшийся к парижским низам, барам, проституткам, таксистам, жокеям, — все это напоминает отчаянные эксперименты Оруэлла. Бабель наслаждался Вийоном и Киплингом, он с восторгом обнаружил, что Рембо тоже был «авантюристом». Живой и переменчивый, «он любил забавные мистификации, — вспоминал Лев Никулин, который учился с ним в одной школе. — <…> Я помнил мальчика в очках, в старенькой тужурке и помятой фуражке с зеленым околышем и гербом в виде жезла Меркурия».
Триллинг, писавший предисловие в 1955 году, разумеется, не имел доступа к этим материалам; как и Триллинг, мы все еще нуждаемся в основательной биографии Бабеля. Но даже из этих отрывочных свидетельств и беглых портретов видно, что присоединение Бабеля к казакам, если и нельзя его назвать неизбежным, то, по крайней мере, оно вполне объяснимо. А фрейдистское представление Триллинга об униженном ребенке из гетто далеко от истины. Ибо в случае Бабеля менора и бесстрашие не исключали друг друга. Он был человек в чем-то бесшабашный. И даже напрашивается вопрос: мог ли писатель, столь склонный к перевоплощениям, не надеть казачий мундир?
В рассказе «Сын рабби» из «Конармии» прояснено это соединение ученого интеллекта с физической храбростью. Илья, сын житомирского рабби, «последний принц», погиб в бою. Рассказчик складывает его рассыпавшееся имущество: «Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и революционные патроны».