Путник простоял так несколько минут.
Затем, окинув взглядом необъятную панораму, хранившую отпечаток двух тысячелетий истории, он медленно провел рукой по лбу, поднял к небесам глаза, в которых читались мольба и угроза, испустил глубокий вздох и тронулся дальше.
Однако, дойдя до развилки двух дорог, он не повернул вправо, подобно остальным, избегавшим приближаться к орлиным разбойничьим гнездам, что наводили трепет на всю округу. Вместо того чтобы, как все, войти в город через ворота Сан-Джованни ди Латерано, он зашагал прямо к Фискальной башне, решительно и бесстрашно, будто не допускал мысли, что у крепости, над которой реял стяг Орсини, воинственных племянников папы Николая III, его может подстерегать хоть малейшая опасность.
Тогда-то часовой с башни и заметил, как он отделился от толпы, чтобы пройти там, где не ступал никто, и, размеренным шагом, безоружный, приближался, похоже нимало не заботясь ни о тех, кого оставил позади, ни о тех, кто ожидал его.
Солдат подозвал одного из своих товарищей и указал ему на странника. Тот был так поражен дерзостью путника, что позвал других. Таким образом, когда неизвестный приблизился, на крепостной стене уже толпилась добрая дюжина любопытных, для которых не было зрелища забавнее, чем вид ничего не подозревающего простака, идущего навстречу беде, какой постарался бы избежать и истинный храбрец.
Напомним, что в эту эпоху войн, грабежей и пожарищ, превративших римскую равнину в романтически-мрачную пустыню, каковой она остается поныне, всякий солдат был бандитом, а офицер — предводителем шайки головорезов.
Мнилось, что после страшных чумных поветрий одиннадцатого и двенадцатого веков, уменьшивших число жителей на добрую треть, после походов европейцев на Восток — походов, которые в дополнение к арабскому нашествию оставили на дорогах Сирии, под стенами Константинополя, на берегах Нила и вокруг тунисского озера более двух миллионов трупов, — после всего этого род человеческий, обезумев от страха слишком размножиться и потерять свое место на земле, прибегнул как к последнему средству к нескончаемой кровожадной войне. В пятнадцатом веке христианский мир, казалось, сдался на милость королевы в кипарисовом венце с окровавленным скипетром, что восседает на залитом слезами троне среди огромного могильника и зовется Погибелью. Италия стала ее владениями, а весь мир — ее camposanto 4. Можно было подумать, что в эту эпоху ужаса жизнь утратила цену и перестала что-либо значить на весах, вложенных Господом в десницу Провидения.
…Меж тем, по мере продвижения к крепости, путник, казалось не подозревавший об этом, подвергся тщательному осмотру, и, надо признать, это не послужило к его пользе. Диковинная его одежда, далекая от моды тех дней, серая туника с обтрепанными от старости краями, перехваченная вервием вместо пояса, непокрытая голова, голые руки и ноги, наконец, отсутствие оружия, более всего остального свидетельствовавшее о его ничтожности, — все это выдавало в нем нищего, бродягу, возможно даже прокаженного. Нет, его не следовало подпускать, и солдаты, придя меж собой к согласию на этот счет, как только он приблизился на расстояние человеческого голоса, велели часовому не зевать.
Часовой, который и сам нетерпеливо ожидал этого мгновения, не заставил товарищей повторять дважды. Он крикнул:
— Стой, кто идет?
Однако странник, то ли не расслышав, то ли слишком занятый собственными мыслями, не чувствовал опасности: он молчал.
Солдаты переглядывались. Их любопытство еще более возросло. Часовой, выждав несколько мгновений, закричал громче:
— Стой, кто идет?
Но и второй окрик остался, подобно первому, без ответа, путник же продолжал приближаться к башне.
Солдаты вновь переглянулись, а бдительный страж, зловеще похохатывая, запалил фитиль своей аркебузы. Если неосторожный путник смолчит в третий раз, уж он выкажет свою ловкость в стрельбе по движущейся цели!
Он мог бы с этим и не медлить, но, должно быть, приняв во внимание Великий четверг, для очистки совести набрал в грудь как можно больше воздуху и крикнул изо всех сил:
— Стой, кто идет?
На сей раз не ответить мог разве что глухой либо немой. Солдаты решили, что путник, верно, глух: будь он немым, он сделал бы знак рукой или головой, но ни того ни другого не последовало.
Однако, поскольку никому не запрещено убивать глухих и, напротив, настоятельно рекомендуется стрелять в тех, кто не отзывается, часовой, честно и великодушно дав страннику несколько мгновений на размышление, а может, и для того, чтобы, размышляя, тот приблизился еще на десяток шагов и сделался более удобной мишенью, припал плечом к прикладу аркебузы, неторопливо прицелился и среди молчания замерших от любопытства товарищей нажал на спусковой крючок.
К досаде стрелка, пока фитиль падал на полку, чья-то рука просунулась из-за солдатских спин, приподняла ствол аркебузы, и та выпалила в воздух.
Стрелявший в ярости обернулся, решив, что над ним подшутил кто-то из своих, и намереваясь отомстить за потраченный напрасно заряд.
Но стоило часовому узнать того, кто позволил себе эту выходку, как выражение бешенства на его лице тотчас сменилось покорностью, а вместо ругательства, чуть не сорвавшегося с уст, все услышали удивленное:
— Монсиньор Наполеоне!..
Часовой почтительно отступил на два шага, прочие кондотьеры также отодвинулись, расчистив место для молодого человека двадцати пяти — двадцати шести лет. Он только что появился на вышке, незаметно приблизившись к солдатам.
Лицо вновь прибывшего являло взору тип истинного сына Италии во всей его утонченности, живости и силе. Он был тоже одет по-военному, хотя и налегке, то есть облачен в доспехи, с которыми офицер пятнадцатого века не расставался никогда: кроме латного нашейника и кольчуги для защиты тела, он имел при себе для нападения меч и кинжал, а на голове — легкий бархатный шлем с атласными отворотами и длинным личником (между богатой тканью и не менее дорогой подкладкой шляпных, а вернее, оружейных дел мастер позаботился подложить тонкий стальной шишак, способный выдержать один-два удара мечом). Наряд довершали сапоги из буйволовой кожи, подбитые плюшем, доходящие до середины ляжки, но сейчас подвернутые ниже колена. В таком или примерно в таком облачении щеголяли почти все тогдашние кавалеры и предводители шаек.
Вдобавок с его шеи на длинной золотой цепочке свисал медальон, на котором были вырезаны два соединенных щита, а на них — золотом по эмали — сверкали гербы папы и святого престола: юный офицер занимал при верховном понтифике значительный пост.
То был Наполеоне Орсини, сын Карло Орсини, графа ди Тальякоццо. Хотя ему не исполнилось еще тридцати, его святейшество Павел II только что назначил молодого человека гонфалоньером пресвятой Церкви, наградив титулом, на который знатность предков, собственные таланты и далеко идущие притязания давали ему больше прав, нежели кому бы то ни было.
К тому времени он остался самым достойным из отпрысков семейства Орсини, с одиннадцатого века занимавшего весьма влиятельное положение в римском обществе. Этот род был так угоден Богу, что сподобился чести стать причастным к первому из чудес, сотворенных святым Домиником. В Великий четверг 1217 года один из Орсини, тоже Наполеоне, гнал коня вскачь, спеша к Фискальной башне, уже тогда принадлежавшей ему, как потом его потомку и тезке, но лошадь сбросила его, и он разбился насмерть перед воротами монастыря святого Сикста. На его счастье, в эту минуту святой Доминик выходил из обители. Увидев оруженосцев, пажей, прислужников, плачущих над бездыханным телом своего господина, он справился о том, какого рода и состояния был почивший, и узнал, что это знаменитый Наполеоне Орсини, слава Рима, оплот Церкви и достойнейший из наследников знатного имени. Святой приблизился к безутешной свите, проникнувшись состраданием к семейной утрате (из-за высокого ранга жертвы ставшей горем общественным), воздел длань и произнес:
— Не плачьте, ибо милостью Божьей ваш хозяин не умер.