Выбрать главу

Рания, уже готовая броситься откуда-нибудь с высокой скалы, вздохнула с облегчением. Так вот что имели в виду старые гномки, говоря о «первом месяце — сладком месяце»! Сладким его мог назвать только безумец. Или мужчина. Первый месяц в качестве женщины короля почти довел девушку до самоубийства, без преувеличения. Если раньше он хоть изредка говорил с ней, теперь, не успев завидеть, заваливал на постель, на шкуру барса, даже на стол, и брал, снова и снова, как дикий зверь. Лишь иногда в его движениях проскальзывала ласка, вроде той, которую он проявил в памятную ночь родов Тауриэль. Но очень редко.

В купальне. В ее уголке приемной. В другом углу приемной. Задрав ей юбку в коридоре, зажав рот и едва не задушив. А когда она, не выдерживая, всхлипывала, то получала по лицу с одними и теми же словами: «Не хнычь». Она кусала руку, и пыталась не хныкать. Пыталась честно, стараясь делать все, что он приказывает, так, как ему нравится. В первые несколько раз ей казалось, она еще может научиться получать удовольствие. Но он хотел ее слишком часто; девушка не успевала соскучиться по его рукам, не успевала пожелать его, и все, что оставалось — терпеть, сжав зубы.

Наконец, страшный месяц минул, и многократные ежедневные истязания прекратились. Жизнь потекла ровнее, вот уже приблизился конец второго месяца… Возблагодарив Кузнеца, Рания готова была взглянуть на жизнь веселее, до одного утра, когда, исполнив с ней свою ежеутреннюю потребность, и отпустив ее, Торин вдруг произнес:

— Мне не нравится, что ты ходишь где попало по дворцу. Вчера там, сегодня здесь. На тебя смотрят чужие мужчины.

— Я всего раз была у ткачих, ваше величество, — робко сообщила Рания.

— Хоть где. Твое место здесь.

— Но…

— Хватит. Я сказал.

Так мир Рании сузился еще сильнее. Последней отдушиной были вечера песенных представлений, которые с недавних пор завела Дис. Правда, и на них ни она, ни сама королева смотреть открыто не могли; женщины высокородных семейств прятались за занавесями, дабы чужим мужчинам их не видеть.

Смотрели или нет, Рания не знала, потому что старалась двигаться с опущенной головой даже за занавесями. Откуда-то явилось чувство панического ужаса, охватывающее при любом появлении в обществе. Даже кухня и Сагара, раньше отдаленно напоминающие обстановку родной деревни, стали опасны. Теперь это не было добровольное уединение, скорее, смахивало на заточение за несовершенный проступок. Не с кем поговорить. Нечего делать. Говорят, кхазад произошли из камня, многие в это верят. Если так, то, может, Рания понемногу превращается в камень обратно?

Впрочем, разве не им она была с самого начала? Вот и теперь, стоя за отдельной занавеской, гномка не чувствовала себя чем-то большим, чем украшенный предмет обстановки. Надо признать, богато украшенный. Под тяжестью серег болят уши, а колье давит на плечи. И, пока в соседней ложе Дис и Ония что-то обсуждают, приникнув друг к другу, и даже Тауриэль — эльфийка Тауриэль — удостаивается внимания сестры короля, не говоря о принцессе в колыбельке, она, Рания, перестала существовать везде, кроме спальни Торина Дубощита.

Закрытые от всего мира, женщины его семьи для него — святыня. Он помнит и ценит их имена, привычки, вкусы, предпочтения и чувства. С ними он смеется, их обнимает, им дарит подарки. За них беспокоится. Но только не за нее. Она, Рания, лишь живая кукла, в которую он входит, когда ему это угодно, и которая подает ужин и уносит грязные вещи. Интересно, кто раньше этим занимался. Кто-то ведь занимался.

«Посмотри на меня, владыка Торин, — молила про себя Рания, смаргивая слезы, на которые не имела права, — посмотри на меня, и хоть раз по-настоящему увидь меня, чтобы я знала, что существую».

Под горой становилось холодно.

Почему-то с самого детства Торин с особым чувством относился к зиме. Помнилось ему, в Синих Горах зима была суровее, чем теперь здесь, в Эреборе. Всегда не хватало дров. Сколько бы они ни заготавливали их, как бы ни старались, их было мало. Но дома все равно жило тепло, которого в огромном дворце, набитом золотом, почему-то нет.

А тогда, в те далекие времена молодости и новизны, он любил колоть дрова сам, ополоснувшись с утра водой, иногда покрывшейся за ночь коркой льда. Потом, зная, что возлюбленная смотрит на него из крохотного окошка, нес дрова в дом, поигрывая мускулами, и всячески демонстрировал, как нипочем ему мороз, ледяная вода, тяжелый труд — как все нипочем, пока она рядом…

Сейчас же на нем одеяло и сверху еще шуба, и в каждом покое по очагу, а холод все равно заползает в каждый уголок его души. И ничем его не прогнать. Торин поворочался, пытаясь найти позу, в которой мог бы уснуть — но не получалось. Может, позвать кота? Маленький шерстяной друг! Но разве он сможет согреть его по-настоящему?

…А как они, влюбленные и молодые, хохотали, зачитывая друг другу куртуазные романы на вестроне! Как падали, давясь хохотом, как утирали друг другу слезы, и пугали скребущихся по углам мышей своим смехом! Вот было богатство их дома. Тепло, радость, близость и неразрывное родство. По ночам они любили друг друга, иногда страстно, неистово, иногда — смущаясь, тихо, как будто был кто-то, способный подглядеть и помешать. Бывало, она, любимая, играла его заплетенной бородой, угрожая «оттаскать за нее как следует подлого предателя». А потом, робко опустив глаза — и ресницы дрожали, и румянец заливал ее круглые щечки — говорила: «Но я ведь знаю, что ты меня любишь». И тут же смотрела снова, со своим таким знакомым прищуром, вопрошая: любишь ли?

И Торин клялся, что любит, и целовал ее с ног до головы, и не уставал повторять, что она навсегда будет его единственной. Так и вышло, кажется. Но тепло и любовь остались в прошлом, и все, что возвращается — это серый пепел скорби. Люди называют это ностальгией.

Возвращается. Запретив вспоминать, вспоминал все равно, ругая себя каждый день и ненавидя. Повторял: «Лучше бы мне не быть мужчиной вообще, чем так…», и — наверное — проклял однажды себя этими словами. Торин поворочался, взбил кулаком подушку. Чертова кровать.

Тогда — в том пространстве и времени, где жили он и его любовь — не было кроватей. У них были две лавки, стоявшие друг к другу под углом: чтобы поставить их рядом, не было места. И обычно они помещались на одной из них, на любой. А иногда лежали порознь, голова к голове, и говорили, говорили, говорили всю ночь до утра. Бывало, ссорились, и кто-нибудь — обычно она — отворачивался к стенке и демонстративно пыхтел, изображая сон. Потом мирились. Иногда на шкуре у очага, шутливо поборовшись, затем обнявшись и замерев в упоительной тишине и уюте.

Объятия, поцелуи, нежность, тепло. Особенно он любил приходить с мороза, и сбрасывать шубу на пол. У жарко натопленного очага она просыхала быстрее. Тогда на ней располагались втроем: ребенок играл, а они, обнявшись, смотрели в огонь и грели друг друга, рассказывая обо всем, что произошло за день. Тут же ужинали из одной миски, тут же иной раз засыпали в особо холодные ночи — навалив сверху все, что спасало от холода, строили свою «берлогу», как она любила говорить, и там, прижавшись друг к другу, пересиживали суровую зиму. Снаружи в стены билась пурга, и иной раз заносила почти до самой крыши.

Крохотная была каморка. Теперь вот есть дворец и Гора.

Но той, чистой, беспредельной, золотой юности не вернуть, хоть засыпь золотом коридоры до потолка. И уже никогда любимая не встретит его в плохоньком сером платье, и не поцелует мимоходом, одной рукой зажимая у крутого бедра кастрюлю, а другой — удерживая на весу вертлявого младенца.