Воодушевленный этой мыслью, он поспешил к стене комнаты для прислуги, где он находился, и стал водить по ней указательным пальцем правой руки, подчиняясь порыву, который сразу же избавил его от потягивания и ломоты в невидимых мускулах, этого влечения к ювелирной работе, самого злейшего мучения Коканжа со времени его превращения. И попытка увенчалась успехом — он писал. Буквы, словно написанные карандашом, не очень черные, несколько широковатые и хорошо очерченные, возникали перед его глазами и — как подсказывало ему осязание — из его пальцев. Он писал с наслаждением, не слишком много на первый раз, с тщеславным самодовольством выписывая каллиграфические буквы. Он писал; «Альбертус Коканж, часовых дел мастер, Альбертус Коканж, бывший часовщик, в мастерской с ним случилось, в мастерской его уничтожили, в мастерской Альбертуса Коканжа…» — и еще несколько ничего не значащих слов. Затем он глубоко вздохнул и попытался стереть пальцами буквы, но это не удалось: однажды написанные, они ускользнули из-под его власти. Этого он не ожидал. Стук дождя — опять дождь — отвлек его внимание. Он поежился, хотя холода не чувствовал. Он поежился при мысли о мире вне стен этого дома, о вещах, населявших огромное пространство, над которым у него осталось так мало власти. Более чем что-либо другое это упражнение в письме привязало его на первые недели к дому.
Мало-помалу он перестал смущаться, когда при нем заговаривали о мастерской, и теперь часто проводил полчасика в кругу семьи, чаще всего сидя на корточках в углу большой, неправильной формы общей комнаты, которая через садовую дверь сообщалась с мрачным внутренним двориком. Такую особенность своего положения — ведь вполне можно было бы присоединиться к сидящим, даже усесться на стол, задом в суповую миску, хотя подобные мысли не приходили ему в голову, — он оправдывал тем, что отсюда всех хорошо видно: вот здесь его жена, с ее челюстью и несвежей кожей, чаще всего бранящаяся; там дочери — младшая, несмотря на очки, не лишена привлекательности, особенно благодаря своей на редкость соблазнительной фигурке, настолько соблазнительной, что он по мере ее созревания не раз думал о ней с добродушно-стыдливым удовольствием как о женщине, которая сделает своего мужа более счастливым, чем он сам когда-либо был, и, наконец, старый отец, в дымчатых очках, с неравномерно облысевшей головой и дрожащим подбородком; его старческое слабоумие выражалось прежде всего в бессвязности, с которой он, словно посвященный, рассуждал о часах, называя их «часиками». Изучив круг этих людей в целом, полагал Коканж, он с большей легкостью сможет затем, прибегнув к более индивидуализированному наблюдению, выяснить, в каком состоянии находятся дела. В действительности совсем другие причины удерживали его в углу комнаты. Он быстро понял, что его уход ровно ничего не изменил, разве что в самые первые дни чуть-чуть изменил заведенный порядок, вскоре же все вернулось в свою обычную колею: раздавался звонок, оповещавший о поступлении часов в ремонт, выписывались и оплачивались счета, жена, как прежде, занималась кассой. Оборотные суммы свидетельствовали недвусмысленно: предприятие процветало вопреки невидимости его хозяина. Как это все объяснить? Ни жена, ни дочери понятия не имели о часах, а что касается отца, то он находился в таком состоянии, что и шага не мог ступить самостоятельно. Из некоторых высказываний он понял — и сам удивился, как раньше не додумался, — что на его место взяли ассистента или заместителя, вероятно опытного мастера и к тому же работящего, потому что все эти недели Альбертус Коканж его ни разу не видел. Следуя примеру своего предшественника, тот не только проводил в мастерской все свои рабочие часы, но и ел и, может быть, спал там. Единственное, что заставляло Коканжа усомниться в существовании ассистента, было то, что он ни разу не видел свою жену, обычно придирчивую до мелочей и жадную к деньгам, за проверкой конторских книг; казалось, она питала к ассистенту полное доверие, которое было бы удивительно даже по отношению к нему самому, не говоря уже о человеке со стороны. И в другом отношении тоже ничего не изменилось — жена вместе с дочерьми по-прежнему разрывалась в усердии угодить господам студентам: на кухне варилось и жарилось, приносились и снова исчезали бутылки, потом появлялся изгаженный костюм, и младшая или старшая дочь принимались, напевая песенку, за работу. И разговоры за столом тоже были все о студентах. Их проделками восхищались, по крайней мере их оправдывали, и даже жена, в других случаях такая нетерпимая, потакала студентам, мирилась с грязью на лестнице, со скандалами, которые они устраивали. Правда, платили они действительно много. Иногда старик подозрительно косился на потолок, но для этого не было оснований: наверху находились спальни, а студенты жили в передней части дома, их было слышно, только когда они начинали ходить на головах. Старик трясся и ронял на стол кашу; в этом доме ему чудилось много странного; нередко во время обеда ему казалось, что за каждым его плечом стоит по студенту, строгому и высокому господинчику, сейчас они начнут подвязывать ему салфетку, ему нужно поскорее их рассмешить, это-то он может. Он оборачивался назад и, выпуская изо рта тоненькую струйку каши, настолько тоненькую, что раздражительная сноха этого не замечала, говорил блеющим голосом: «Что ж, и я частенько бывал пьян». Ему на помощь приходила одна из дочерей, это чувствовалось по запаху туалетного мыла, который струился навстречу вместо ожидаемого запаха сигарет; их туалетное мыло было старику более знакомо, чем то, которым он — редко — мылся сам. Именно девушки приводили и отводили его обратно в спальню, а теплыми летними вечерами выводили к каналу подышать свежим воздухом. И тогда он чувствовал запах их рук, их лиц — больших невидимых цветов, к которым — хоть и не слишком близко, но все-таки достаточно близко — приближал он свое лицо.