Второе яркое воспоминание об Элайн Коулман явилось ко мне через три дня после сна о вечеринке. Относилось оно ко временам еще школьным, я прогуливался с моим другом, Роджером, — солнечным осенним днем из тех, когда небеса столь сини и чисты, что могли быть и летними, однако клены уже отливают золотом и краснотой, и дым сжигаемой листвы въедается вам в глаза. Прогулка получилась долгой, мы забрели в незнакомый квартал на другом конце городка. Дома здесь были маленькие, с отдельно стоящими гаражами, на лужайках попадались время от времени желтые пластмассовые подсолнухи или выполненный в натуральную величину олень. Роджер рассказывал о девушке, по которой сходил с ума — она играла в теннис, жила в роскошном доме на Гидеон-Хилл, — я посоветовал ему выдать себя за садовника и попытаться утроиться в этот дом на работу, розовые кусты подстригать. «Они же растут по ярду в день, — сказал я. — Так что без дела ты не останешься». «Тогда она меня уважать не будет», — серьезно ответил Роджер. Мы проходили мимо гаража, у которого девушка в джинсах и темной куртке бросала баскетбольный мяч в корзину без сетки. Дверь гаража стояла настежь, внутри различалась старая мебель, кушетки с лежавшими на них торшерами, столы, на которых покоились ножками кверху стулья. Мяч ударился в обод корзины и поскакал к нам по подъездной дорожке. Я поймал его, бросил девушке, уже побежавшей за ним, но, увидев нас, остановившейся. И я узнал Элайн Коулман. «Спасибо», — сказала она, держа мяч в руках, и замялась на миг, прежде чем опустить взгляд и отвернуться.
Вот этот миг колебания и зацепил меня, когда я вспомнил тот день. Он мог означать многое, скажем: «Ты не хочешь побросать с Роджером мяч?», или «Я пригласила бы вас покидать мяч, но мне не хочется просить, если вы сами этого не хотите», или, может быть, что-то совершенно иное, однако в тот момент, казалось, насыщенный неопределенностью, Роджер быстро взглянул мне в глаза и беззвучно произнес: «Нет». Саднило же меня это воспоминание тем, что Элайн могла заметить его взгляд, его приговор; наверное она уже научилась прочитывать знаки отказов. Мы пошли дальше, в синий предвечерний свет зрелой осени, беседуя о девушке с Гидеон-Хилл, и свежий воздух доносил до нас четкие, повторяющиеся удары баскетбольного мяча о дорожку, по которой Элайн Коулман возвращалась назад, к гаражу.
Правда ли, что однажды увиденное застревает в мозгу навсегда? Я думал, что за вторым воспоминанием последует целый прилив картин, только и ждавших возможности объявиться. В старших классах я должен был каждый день видеть ее на английском и в нашей классной, в коридорах и кафетерии школы, не говоря уж о неизбежных случайных встречах на улицах и в магазинах маленького городка, однако, если не считать вечеринки и гаража, никаких картин мне больше вызвать из памяти не удалось, ни единой. И лица ее я тоже увидеть не смог. Словно и не было у нее лица, не было черт. Даже на трех фотоснимках она выглядела как три разные женщины или, быть может, три варианта одной, которую никто никогда не видел. И я вернулся к двум моим воспоминаниям — как если бы в них крылся секрет, обнаружить который можно лишь напряженным исследованием. Но, хоть я и видел, все яснее и яснее, желтовато-белые, выщербленные по краям клавиши пианино, поблескивающие чулки, синее осеннее небо, солнце, проникающее в темный гараж, забитый стульями, столами и ящиками, хоть видел, или мне так казалось, потертую черную туфлю и белый, в рубчик, носок у пианино и посверки черной дранки на крыше гаража, мне не удавалось увидеть больше того, что я всегда помнил о Элайн Коулман: руки на коленях во время вечеринки; миг колебания на подъездной дорожке.
В те первые несколько недель, когда история эта еще казалась всем важной, газеты отыскали некоего Ричарда Бакстера, работавшего на химической фабрике соседнего городка. Элайн Коулман он в последний раз видел три года назад. «Мы с ней несколько раз выходили на люди, — цитировала его газета. — Хорошая была девушка, тихая. Вообще-то, больше о ней и сказать нечего». Он ее почти и не помнит, сообщил Бакстер.
Сбитая с толку полиция, отсутствие каких ни на есть улик, запертая дверь, закрытые окна — все это заставляло меня гадать, правильно ли мы формулируем саму задачу, не проглядели ль какую-то очень важную частность. Во всех разговорах об исчезновении неизменно рассматривались лишь две возможности со всеми их вариантами: похищение и побег. В первой, хоть ее и нельзя было полностью сбросить со счетов, заставляло усомниться проведенное полицией расследование — ни в комнатах, ни во дворе никаких следов вторжения обнаружено не было. И потому представлялось более разумным вообразить, что Элайн Коулман покинула городок по собственной воле. Да и соблазнительно же было поверить, что она одним усилием воли прервала свое рутинное существование и тайком устремилась навстречу новой жизни. Одинокая, не имеющая друзей, смятенная, доживающая третий десяток, она сокрушила, наконец, внутренние преграды и поддалась зову приключений. Эта теория могла бы внятно объяснить брошенные ключи, бумажник, плащ и машину, становящиеся, стало быть, доказательствами решительности, с которой Элайн порвала со всем, что было в ее жизни привычным. Скептики указывали, что без кредитной карточки, водительского удостоверения и двадцати семи долларов тридцати четырех центов, найденных в ее бумажнике, она далеко не ушла бы. Однако в конечном счете теорию эту сделала несостоятельной слишком условная и безнадежно романтическая природа воображаемого бегства, которое не просто требовало, чтобы Элайн восторжествовала над спокойными обыкновениями своей жизни, но и отвечало тому, что мы сами могли бы ей пожелать, — настолько, что для собственных ее желаний вроде бы и места уже не оставалось. И потому я все гадал, нельзя ли найти для ее исчезновения каких-то других объяснений, более дерзких, и требующих иной логики, неуловимой и опасной.